Эта бабушка… она держала своего правнука весь день. Потом положила младенца мне на руки. Я накинула на плечо полотенце, как будто убаюкивала его, вошла в лифт и спустилась в подвальный этаж больницы, где располагается наш морг.
Вы можете подумать, что в подобных случаях тяжелее всего пережить, когда мать отдает тебе своего ребенка, но это не так. Потому что в тот миг для нее это все еще ребенок. Тяжелее всего снимать маленькую вязаную шапочку, одеяльце, пеленку. Застегивать змейку на мешке с крошечным тельцем. Закрывать дверь холодильника.
Через час я нахожусь в комнате для персонала и вынимаю куртку из шкафчика, когда Мэри просовывает голову в дверь.
— Еще не ушла? Хорошо. Есть минутка?
Я киваю и сажусь за стол напротив нее. Кто-то бросил на него горсть конфет. Я беру одну, разворачиваю и кладу в рот; ирис плавится у меня на языке. Я надеюсь, что это не даст мне произнести то, что я не должна высказать.
— Ну и утро, — вздыхает Мэри.
— Ну и ночь, — отвечаю я.
— Да уж, ты же сегодня в две смены. — Она качает головой. — Бедная семья!
— Это ужасно. — Я могу не соглашаться с их убеждениями, но это не значит, что я думаю, будто они этого заслуживают. Потерять ребенка…
— Пришлось дать матери успокоительное, — говорит Мэри. — Ребенка отправили вниз.
Она благоразумно не упоминает при мне об отце.
Мэри выкладывает на стол бланк.
— Это простой протокол. Мне нужно записать, что официально происходило, когда у Дэвиса Бауэра случилась остановка дыхания. Ты была с ним в отделении?
— Я подменяла Корин, — отвечаю я. Мой голос спокоен, мягок, хотя каждый слог наполняет меня ощущением опасности, как приставленное к горлу лезвие. — Ее неожиданно вызвали в операционную. Ребенку Бауэров в девять сделали обрезание, и его нельзя было оставлять без присмотра. Ты тоже была с кесаревым, поэтому кроме меня некому было за ним наблюдать.
Ручка Мэри бежит по бланку, я не сказала ничего нового для нее или неожиданного.
— Когда ты заметила, что ребенок перестал дышать?
Я закручиваю язык вокруг конфеты. Засовываю ее за щеку.
— За секунду до того, как ты пришла, — отвечаю я.
Мэри начинает говорить, а потом закусывает губу. Она дважды ударяет ручкой о бумагу, потом с решительным видом кладет ее на стол.
— За секунду, — повторяет она, словно взвешивает масштаб и размер этого слова. — Рут, когда я вошла, ты просто стояла там.
— Я делала то, что должна была делать, — поправляю я. — Я не прикасалась к ребенку. — Я встаю из-за стола и застегиваю куртку, надеясь, что Мэри не видит, как дрожат мои руки. — Что-нибудь еще?
— Сегодня был тяжелый день, — говорит она. — Отдохни.
Я киваю и выхожу из комнаты для персонала. Но вместо того, чтобы спуститься на лифте на первый этаж, я углубляюсь в недра больницы. В морге, в слепящем свете люминесцентных ламп, я моргаю, чтобы глаза привыкли. Интересно, почему ясность всегда такая чертовски белая?
Он здесь единственный мертвый ребенок. Конечности у него еще гибкие, кожа еще не напиталась холодом. На щеках и лодыжках у него крапинки, но это единственное указание на то, что он не является тем, чем кажется с первого взгляда, — чьим-то любимым малышом.
Я прислоняюсь к стальной каталке и беру его на руки. Я держу его так, как держала бы, если бы мне это было разрешено. Я шепчу его имя и молюсь за его душу. Я приветствую его в этом расколотом мире — и на одном дыхании прощаюсь с ним.
Кеннеди
Ну и утречко выдалось!
Во-первых, мы все проспали, потому что я подумала, что Мика поставил будильник, а он решил, что я. Потом наша четырехлетка, Виолетта, отказалась есть «Чириос» и хныкала, пока Мика не согласился поджарить ей яичницу, но к этому времени ее недовольство уже успело вырасти до масштабов ядерной катастрофы, и, когда перед ней поставили тарелку, она снова расплакалась.
— Я хочу ибаться! — закричала она, и, пожалуй, это единственное, что могло заставить Мику и меня прервать лихорадочные сборы и остолбенеть.
— Она сказала то, что я услышал? — спросил Мика.
Виолетта снова завопила, на этот раз более отчетливо:
— Я хочу играться!
Я захохотала, чем заставила Мику обратить на меня испепеляющий взгляд.
— Сколько раз я тебе говорил не материться? — говорит он. — По-твоему, это смешно, что наша четырехлетняя дочь ругается как сапожник?
— Вообще-то, она не ругалась. Вообще-то, тебе послышалось.