– Бедная моя кормилица! Я не обращал на нее внимания: простая баба не стоила того… Мне с младенчества прививали презрение к низшим. Если замечала мать (то есть Минкина), что я говорил с мужиком или играл с крестьянским мальчиком, она секла меня непременно. Но если я бил по лицу ногой девушку, обувавшую меня по утрам, она хохотала от чистого сердца. Можете судить, какого зверя готовили из меня на смену графа Аракчеева!
Аракчеев приставил к мальчику четырех гувернеров: француза, англичанина, итальянца и немца, которые образовали его в знании языков и светских приличиях; из рук гувернеров смышленый и красивый мальчик был отдан в пансион Колленса, где стал первым учеником… Аракчеев скрипучим голосом внушал ему:
– Вам предстоят, сын мой, великие предначертания. Помните, что отец ваш учился на медные грошики, а вы – на золотой рубль!
Выйдя из-под опеки суровых менторов пансиона, Шумский попал в аристократический Пажеский корпус, где быстро схватывал знания. (“А на лекциях закона Божия, – вспоминал он, – я читал Вольтера и Руссо!”) В записках камер-пажа П. М. Дарагана сказано: “Аракчеев часто приезжал в Корпус по вечерам; молчаливый и угрюмый, он проходил прямо к кровати Шумского, садился и несколько минут разговаривал с ним. Не очень-то любил Шумский эти посещения…” Да, не любил! Ибо ненависть к царскому временщику была всеобщей, и Мишель уже тогда начал стыдиться своего отца. Весною 1821 года его выпустили из Корпуса в офицеры гвардии, Аракчеев просил царя, чтобы тот оставил сына при нем “для употребления по усмотрению”; на экипировку сына граф истратил 2038 рублей и 79 копеек – деньги бешеные! Осмотрев юного офицера, граф сказал ему:
– Теперь, сударь, вы напишите мне письмо с изъявлением благодарности моей особе, и письмо ваше подошьем в архив, дабы потомство российское ведало, что я был человеком добрым…
В столице, конечно, все знали, чей он выкормыш, знал и царь, который, в угоду Аракчееву, сделал Шумского своим флигель-адъютантом. Современник писал: “Баловень слепой и подчас глупой фортуны, красивый собой, с блестящим внешним образованием – Шумский, казалось бы, должен был далеко пойти: путь перед ним был широк и гладок, заботливой рукой графа устранены все преграды, но… не тут-то было!”
Человек умный и наблюдательный, Шумский не мог остаться равнодушным к аракчеевщине… В самом деле, жили мужики в своих, пусть даже убогих, избах, но по своей воле, а теперь их жилища повержены, выстроены новые каменные дома (“связи”!) – по линейке, по шаблону, так что дом соседа не отличить от своего; старики названы “инвалидами”, взрослые – “пахотными солдатами”, дети – “кантонистами”, и вся жизнь регламентирована таким образом, что мужики строем под дробь барабанов ходят косить сено, бабы доят коров по сигналу рожка, и кому какая польза от того, что “на окошках № 4 иметь занавеси, кои подлежит задергивать по звуку колокола, зовущего к вечерне”? И за каждую оплошку полагались наказания: гауптвахта, фухтеля, шпицрутены. “Мы ведь только печкой еще не биты!” – говорили Шумскому военные поселенцы… Леса не нравились Аракчееву: разве это порядок, если сосна растет до небес, а рядом с нею трясется маленькая осинка? Вырубил граф все леса под корень, опутал землю сеткой превосходных шоссе, обсадил дороги аллеями, как на немецкой картинке, и каждое дерево, пронумеровав его, впредь велел стричь, будто солдата, чтобы одно дерево было точной копией другого. Порядок! Чистота при Аракчееве была умопомрачительной – курицам и свиньям лучше не жить (все уничтожены повсеместно). Собаку, коя осмеливалась залаять, тут же давили, о чем – соответственно – писалась графу докладная записка, подшиваемая в архив: мол, такого-то дня пес по кличке Дерзай вздумал тишину нарушить, за что его… и т. д. Кладбища сельские граф выровнял так, что и следа от могил не осталось. Аракчеевщина – поле чистое!
И Шумский не хотел быть сыном Аракчеева…
Подсознательно он уже пришел к выводу, что Минкина ему не мать, а граф – не отец его. Однажды во время прогулки по оранжереям Грузина он напрямик спросил Аракчеева:
– Скажите, чей я сын?
– Отцов да материн. Не пойму, чем вы недовольны?..
Шумский поздно вечером навестил и Настасью:
– А чей я сын, матушка?
Минкина, почуяв недоброе, даже слезу пустила:
– Мой ты сыночек… Иль не видишь, как люблю тебя?
– Врешь ты мне! – грубо сказал ей Шумский.