— Я желаю подарить тебе ребенка, — пробормотала она, даже когда живая Ангелика заходилась криком в той же комнате. И Джозеф оплакивал девочку из канцелярской лавки, коя застыла на пороге смерти, так и не узнав, что ее напрасный дар уже перешел в его негнущиеся, безжизненные руки.
Если оглянуться назад и принять во внимание роль, кою Ангелике предстоит сыграть в жизни матери, сомнения Джозефа в непорочности ритуальных заявлений Констанс окажутся провидческими. Она хотела ребенка по личным причинам, коренящимся в ней самой или во всех женщинах столь глубоко, что она, верно, и не способна была их изъяснить; потому она вполне могла верить (он допускал и свое тщеславие, и ее искренность), что произведение на свет ребенка в самом деле замыс лено было как дар любви и что он так или иначе отчаянно желал потомства, пусть все его слова, склонности и история свидетельствовали об обратном.
Безусловно, она по-прежнему ему не верила. Превращение Констанс из жены в мать было столь обстоятельным, столь волшебно исчерпывающим, будто она разыгрывала некую легенду. Она отдалась ребенку в ущерб всем обязанностям супруги, включая простейшую привилегию супруга и расположение к нему. Она, некогда столь изощрявшаяся, дабы очаровать его и ему угодить, ныне открывала рот исключительно с целью трепетно обсудить последний ор или чих дочери. Кроме того, у него начало складываться впечатление, что она выучилась утонченно над ним глумиться, осмеивая одним лишь тоном его бесполезность, даже интеллект, его созерцательность, коя, он знал, дает повод считать его вялым.
Она, которая некогда не замечала его тихоходности либо мирилась с нею, называла его «мой мудрый черепах» и видела в его манерах квинтэссенцию ученой прозорливости, — даже она надувала щечки, топала ножкой, слегка закатывала глаза, когда он отвечал слишком медленно, и думала, что он ее не видит.
Как же могла она после всего полагать, будто ребенок появился «для» Джозефа? Ребенок появился от него, против него, взамен его. Констанс отдалялась от него — если взглянуть на дело с высоты, — почти по прямой с самого рождения Ангелики. Мать и дочь дрейфовали рука об руку все дальше и дальше, будто на задней площадке удалявшегося в безмолвии омнибуса; «я желаю подарить тебе ребенка» значило доподлинно лишь «я желаю ребенка».
Возможно, все началось куда раньше. Возможно, она выбрала его, поскольку он часто бывал у Пендлтона, и позволила ему думать, что это он выбрал ее, ибо распознала в нем мужчину, от коего можно кое-что почерпнуть («подарить») и в свой черед избавиться, не выслушивая жалоб. Уже тогда она сознавала, что он идиот, сосуд зазорных страстей, коим она может помыкать с легкостью. Ныне две женщины станут неумолимо сближаться, все более походя друг на друга, а Джозеф будет стоять в стороне евнухом-финансистом-защитником гарема без султана. По временам, когда она всецело сосредотачивалась на Ангелике до такой степени, что вообще переставала замечать, вошел Джозеф в их комнату или ее покинул, он преувеличивал свои муки, позволяя ей узреть на его лице образ боли, и подчас добивался в итоге благожелательно дозированного расположения кормилицы. Однако, лишь добившись его, он хотел бежать прочь, ибо в совокупности данное упражнение виделось бесконечно унизительным.
Винить он мог, разумеется, единственно себя. Он не возражал, когда в его доме прутик за прутиком свили гнездо женские смешки и умолчания. Пока Ангелика была младенцем и не владела языком, Джозеф попросту не понимал, чем занять себя в долгие минуты наместничества; ее развитие не волновало его даже с научной точки зрения, ибо ребенок был куда менее интересен, нежели существа, над коими он трудился в лаборатории. Он знал, что младенец желал его ухода и возвращения той, что более умело холила, играла, пела и кормила. «Дорогая, она снова зовет тебя», — говорил он, отступаясь. Даже теперь, когда Ангелика постепенно обретала человеческий облик, когда Джозеф пытался справляться о ее играх, предлагал, более того, сделаться их участником, сплошная повторяемость ее речи и капризов заставляли его клевать носом, в то время как ее возбуждение лишь нарастало.
Полагаю, вы написали бы в диагнозе, что скука Джозефа есть сублимация его страха перед половым бессилием, что-то в этом роде, не так ли? Весьма в вашем духе. Видите, я играю вашу роль все искуснее. Да сэр, вы оказались бы правы, но только в том, что Джозеф страшился себя как существа, кое не нужно ребенку и, хуже того, вероятно, даже вредит ему. По самой меньшей мере, я думаю, он боялся, что приедается малютке так же, как она приедается ему, что в нем не сыщется и проблеска из тех, что веселят животное, порог увеселения коего наверняка весьма низок, раз уж зрелище матери, сведшей глаза к носу, или притворно падавшей Норы доставляло ему столько удовольствия.