Граф заметил, что она была еще слишком слаба для того, чтобы тщательно до самого края волос наложить густые белила, да и при поклоне между подушкой и лбом оставалась крошечная щель.
— Ужасное событие. Хорошо, что тебя спасли. Теперь можно не беспокоиться, — произнес граф, не задумываясь над тем, насколько это странно — вот так сидеть на стуле и смотреть на больную сверху, стараясь не обнаружить своих эмоций.
— Я так виновата. Доставила вам столько неприятностей. Если б вы могли простить меня…
Тадэсина с опущенной головой достала бумажную салфетку и приложила ее к уголкам глаз, но граф понял, что это она все еще пудрится.
— Врач сказал, что через десять дней ты окончательно поправишься. Не думай ни о чем, только о своем здоровье.
— Спасибо. Не пришлось умереть. Мне так стыдно.
В ее скорчившейся фигуре, накрытой стеганым ночным кимоно с мелкими хризантемами по красному полю, чувствовалось что-то зловещее, отделившее ее от людей, пометившее как человека, возвращенного с пути в обитель мрака. Граф нервничал: ему казалось, что в этой крошечной комнате даже к шкафчику с чайной посудой пристала какая-то скверна, странно отвратительными выглядели у склонившей голову Тадэсины и старательно набеленная сзади шея, и тщательно причесанная без единого выбившегося волоска голова.
— Сегодня звонил маркиз Мацугаэ, я удивился, что он в курсе наших дел. Хочу спросить, не причастна ли ты к этому… — этот вопрос вылетел у графа случайно, на него он мог ответить сам: заговорив об этом, он вздрогнул, заранее предчувствуя ответ, и именно в этот момент Тадэсина подняла голову.
Лицо Тадэсины больше, чем обычно, было покрыто гримом, типичным для Киото. Губы накрашены пурпурного цвета помадой, поверх тщательно растертых по лицу, скрывающих морщины белил положены еще белила — они были так не к месту на этой нечистой после принятого яда коже, вся косметика выглядела как покрывшее лицо плесень. Граф отвел взгляд и продолжал:
— Ты ведь заранее послала маркизу предсмертное письмо?
— Да. — Тадэсина, глядя на графа, ответила не дрогнувшим голосом. — Я действительно хотела умереть, поэтому послала записку, чтобы все было улажено.
— И ты все написала? — Нет. — Так есть еще что-то, о чем ты не написала?
— Да. Много чего, — безмятежно отозвалась Тадэсина.
41
Графа, в общем-то, не очень занимало, что реально известно маркизу, но когда он услышал, что есть еще немало, о чем Тадэсина умолчала, то вдруг забеспокоился:
— Что ж это такое, о чем ты не написала?
— О чем вы? Вы только что спросили: "И ты все написала?", я вам на это ответила; если ж вы меня расспрашиваете, значит, у вас что-то есть на сердце.
— Не морочь мне голову. Я пришел к тебе один, думал, мы сможем поговорить, никого не стесняясь. Скажи прямо.
— Ну, много есть того, о чем я не написала. Восемь лет назад в доме Китадзаки узнала я от вас одну вещь и думала умереть, сохранив ее в своем сердце.
— Китадзаки…
Граф содрогнулся, услышав это имя, оно было предвестием несчастья. Он сразу понял, что Тадэсина имеет в виду. Понял, но тревога все росла, и ему захотелось еще раз уточнить:
— Что же я сказал там у Китадзаки?
— Еще вечером дождь шел. Может быть, вы и забыли. Барышня взрослела, тогда ей было тринадцать. В тот день приезжал маркиз Мацугаэ, который у нас бывал редко, когда он уехал, вам было не по себе, и вы пошли развлечься к Китадзаки. Вы мне в тот вечер кое-что сказали…
…Он уже понял, что собирается сказать Тадэсина. Восприняв тогдашние слова графа как наказ, она собиралась свалить теперь вину на него, и у графа сразу возникли сомнения, действительно ли Тадэсина, принимая яд, намеревалась умереть. Сейчас ее глаза поверх положенных друг на друга подушек выглядели на густо набеленном лице как две пробитые в белой стене бойницы.
За этой стеной во мраке пряталось прошлое, оттуда, из глубокой тьмы, сюда, где он был весь на свету, были нацелены стрелы.
— Что теперь говорить. Я ведь тогда сказал это в шутку.
— Действительно в шутку?
Глаза-бойницы сузились, и графа словно обдало выплеснувшимся изнутри мраком.
— Но ведь в тот вечер, у Китадзаки…
Китадзаки, Китадзаки. Губы Тадэсины упорно повторяли это имя, которое граф хотел бы забыть, но которое прочно засело в памяти. Дом Китадзаки, куда он не ступал ногой уже лет восемь, во всех деталях встал перед глазами. Дом у подножия холма, обнесенный деревянным забором, без ворот, без привратницкой. Сырую, темную, чуть не со слизняками на стенах прихожую заполняют несколько пар черных сапог, мелькают и желтые пятна кожи: внутри сапоги сопрели от пота и жира; на грязной широкой полоске бумаги, вывешенной из прихожей наружу, написано имя хозяина. Уже в прихожей слышно громкое пение, чтение стихов. Достаточно приличный вид, который придает этому дому безопасное в разгар японско-русской войны занятие — пансион для офицеров, и еще запах конюшни. Граф, пока его вели по дому, все боялся коснуться рукавом стены, словно шел по коридору больничного изолятора, где лежат заразные больные. Он просто ненавидел запах человеческого пота.