— Хорошо, Toy, как ваши дела?
— Неплохо, сэр. Мне поручили по-настоящему большую работу. — Он рассказал про стенную роспись и добавил: — Как вы считаете, я могу поработать над нею до Рождества?
— Почему бы и нет. В следующем июне, перед выпускным экзаменом, школа сможет послать в церковь экспертов, чтобы оценили вашу работу. Поговорите об этом с мистером Уоттом.
— Можно сказать ему, что вы одобрили эту затею?
— Нет. Одобрять или не одобрять — дело не мое. Глава вашего факультета не я, а мистер Уотт.
— Он может не разрешить.
— Да? Почему?
— Он уже сделал мне существенное послабление — я говорю о возможности писать в собственной мастерской.
— Ну?
— И мне нечего теперь предъявить — ни одной готовой работы.
— Почему?
— Плохое здоровье. Но теперь я поправился. Если угодно, могу показать справку от врача.
Секретарь со вздохом потер себе лоб.
— Ступайте, Toy, ступайте. Я поговорю с мистером Уоттом.
— Спасибо, мистер Пил. — Toy проворно встал. — Вы очень, очень добры.
В трамвае по пути домой его соседка, дама с пакетом из магазина, долго на него косилась и наконец произнесла:
— Ты, конечно же, Дункан Toy.
— Да.
— Ты меня не помнишь.
— Вы — приятельница моей матери?
— Я — приятельница твоей матери? Да я была лучшей подругой Мэри Нидем. Я работала с нею у Копленда и Лайза за тысячу лет до того, как на сцене появился твой отец. Обрати внимание, — задумчиво добавила она, — сколько народу считало себя лучшими друзьями Мэри. Знакомых у нее была куча, и все ей доверяли. С ней общались соседи, которые друг друга на дух не выносили. Но вот ее нет. И нет твоего дедушки, добрейшего старика.
Toy слушал ее с раздражением. Он почти не помнил отца матери, высокого старика с седыми усами, который жил в квартале от них, в сдвоенном доме.
Женщина вздохнула:
— Конечно, твоя бабушка ушла первой. Ты ее очень любил.
— Правда? — Toy растерялся, поскольку он вообще не помнил, что у него была бабушка.
— Да-да. Стоило тебе поругаться с матерью, а ты всегда был шалуном, ты тут же бежал в дом бабушки, а она тебя баловала вовсю, давала все, чего ни попросишь. Когда она умерла, ты очень горевал. Все ходил к ее дому, уляжешься у задней двери и ревешь.
— Может, вы меня с кем-нибудь путаете?
— С кем? Не с твоей же сестрой. Ей в ту пору не исполнилось и двух. Бесшабашная девчонка.
Чуть помолчав, женщина хихикнула:
— Знаешь, Мэри тоже была в свое время бесшабашной. Я прямо пугалась. Я-то была тихоня. Помню, двое парней из галантерейного магазина назначили нам свидание субботним вечером у памятника Скотту. Это было мое первое свидание, так что я явилась ровно к сроку, разодетая в пух и прах. Парни тоже. Ждем мы уже полчаса, и тут проплывает мимо Мэри под руку с австралийским солдатом шести футов ростом. Тем летом они в Глазго кишмя кишели. Ни слова не говорит, только украдкой мне подмигнула. На малыша Арчи Кэмпбелла больно было смотреть. На следующий день я ее спрашиваю: «Как ты можешь быть такой жестокой?» А она: «А как еще прикажешь поступать с мужчиной, который носит гетры?» В другой раз она прогуляла три вечера с тремя разными парнями. «Как ты можешь?» — спрашиваю. «На этой неделе дают оперу. Никаких денег не хватит самой покупать себе билеты на три представления подряд». Один из этих мальчиков был твой отец. Я больше всех удивлялась, когда Мэри Нидем выскочила за Дункана Toy. Усвоила, стало быть.
— Что усвоила?
— Ничего, но я просто поразилась. Ладно бы кто другой, но Дункан Toy? А через четыре года и ты появился на сцене.
Toy добрался домой за три часа до того, как пришел с работы отец. Камин был готов. Toy разжег огонь, снял со стула у пианино пачку нот и разложил их на коврике у камина: дешевые аранжировки Россини и Верди, песни Бернса, сентиментальные переводы с гэльского («Скликай овец» и «Покуда торф не гаснет в очаге»). На внутренней стороне обложек была видна бурая от временя надпись каллиграфическим почерком: непривычное девичье имя его матери и адрес деда на Камбернолд-роуд, а также дата покупки, не раньше 1917 года и не позднее 1929-го, когда мать вышла замуж.
С внезапно проснувшимся любопытством Toy перевел взгляд на свадебную фотографию на каминной полке. Его отец (робкий, довольный, простодушный и совсем юный) стоял под ручку со стройной смеющейся женщиной в свадебном платье до колен, по моде двадцатых годов. В туфлях на высоких каблуках она казалась выше своего мужа. Toy не находил связи между этой веселой продавщицей, полной мелодий и сексуальной дерзости, и суровой костлявой женщиной, которую он помнил. Как одна могла превратиться в другую? Или они были как две половинки глобуса: костлявое лицо выплывает на свет, а веселое уходит в тень? Но теперь лишь немногие старики помнят ее юные годы; скоро ее молодость и весь ее век будут преданы забвению. «О нет, нет!» — вскричал он мысленно и впервые за всю свою жизнь испытал горе без примеси ярости или жалости к себе. Плакать он не мог, но на самой его поверхности плавал айсберг застывших слез, и он знал, что такой айсберг имеется в каждом, и задавал себе вопрос, все ли вспоминают об этом так же редко, как он.