Вот так все началось.
Фьюить. Мне шесть лет; моя сестра — пока еще живая — горячий сгусток веснушек и слез в соседней комнате. Два-три раза в месяц на кухне во время ужина в семь часов легкая, щекочущая, доводящая до головной боли дымка окутывает и постепенно замедляет нашу вечернюю трапезу. Ой-ой, говорит воздух. Мой отец, высокий, грузный, сдержанный на вид человек с прямыми рыжими провинциальными волосами, кривой щелкой рта и застывшими выпученными глазами, сидит справа от меня, молча и размеренно поедая яйца, жареную картошку, фасоль и помидоры, придирчиво на глазок оценивая каждую порцию нацепленной на вилку еды, так что перед последним аккуратным глотком у него остается ровно кусочек желтка, ломтик картошки, две фасолины и немного размазанной по тарелке пурпурной мякоти помидора. Моя мать, худая нервная женщина с умным лицом и ртом щелкунчика (она потеряла свою вставную челюсть и так ее и не нашла), плотно прижавшись ко мне, сидит слева, молча разминая ложкой и отправляя в рот мешанину из яиц, фасоли и помидоров. Между ними — глядя, думается мне, на то же, на что я гляжу и сейчас, — сидит шестилетний Терри, мальчик, которого уже давным-давно нет на свете. Я вожусь со своими рыбными палочками; все молчат, хотя явно чувствуется, что каждому хочется что-то сказать, каждый сказал бы, если б мог, и в воздухе все сильнее ощущается некий зуд, пока звяканье по тарелкам наших вилок и ложек не начинает звучать подобно тревожно надвигающимся литаврам, звон которых наполняет кухню, замирает и сгущается снова.
И это совершенно нормальный вечер — нам всем он кажется совершенно нормальным, — не считая разве что этой чудной, неприятной, вызывающей головную боль дымки и этого странного, фальшиво отчетливого звука. Но кроме этого, пожалуй, мы все могли бы ощутить и нечто еще, нечто дополнительное — роение мыслей, происходящее где-то в мозгу моего отца, и изощренно коварную ответную активность мыслей матери.
Пора тебе спать, Терри, говорит отец, не глядя на меня. Не забудь почистить зубы, добавляет мама, которая, нагнув голову, складывает тарелки. Я иду к дверям и оборачиваюсь. На какое-то мгновение я чувствую себя на краю их выдохшегося, пугающего, наводящего головную боль мира и чувствую, что мог бы вызволить их оттуда, быстро сказать им что-нибудь с другой стороны. Но я говорю:
Спокойной ночи.
Спокойной ночи.
Спокойной ночи.
И я потихоньку иду наверх, проникаю в водянисто-фарфоровую тишину ванной, дрожа раздеваюсь и ныряю под тяжелые одеяла, подминаю подушку себе под голову — и слышу, как дом оживает подобно большому механизму: стены дрожат и покрываются испариной, потолок раскалывается, пол заставляет мою кровать высоко подпрыгивать, простыни сжимают меня в своих жгуче-ледяных объятиях.
Когда я подрос — стал выше, сильнее и все отчетливее видел, что родители добром не кончат, — я привык к мысли о том, что одним своим появлением, одним фактом своего присутствия могу доказать им: следует остановиться, немедленно остановиться и никогда больше не возвращаться к прошлому. (Во мне зародилась нелепая вера в сакраментальную власть моего присутствия. Куда она делась?) Взгляните! Ведь вы делаете это при мне. Только представьте, как все это выглядит в моих глазах.
Я выжидающе стоял в своей комнате. Мне хотелось спрятаться, спрятаться куда-нибудь, но я был даже не в силах пошевелиться, чтобы снять одежду. И снова я слышал этот звон, от которого раскалывалась голова, и этот пронзительный, низкий, нарастающий шум и знал, что это скоро случится. Затем все вокруг стало будто рябить дрожью — поначалу прерывистая, как смолкающий грохот далеких отбойных молотков, режущая слух музыка над неспокойной водой. Я выбегаю на содрогающуюся лестничную площадку, стены кружатся и ходят ходуном, вниз по лестнице, чьи ступени скрипят, как педали, части старого механизма, в который превращается дом, когда я направляюсь в самое его сердце, заднюю комнату — место, где свалены закопченные до черноты кастрюли и сковородки, где стоят грязные, промасленные канистры и что-то еще, чего я никогда в жизни не видел. В коридоре первого этажа шум становится почти нестерпимым — и это не пристойный неодушевленный шум побоища или крушения, нет, это теплые, потные, очеловеченные стоны тоски и боли, чего-то слишком душераздирающего, чтобы на это можно было взглянуть. Войдя в кухню, я прохожу через нее и толкаю наполовину застекленную дверь в посудомойню; она распахивается настежь, я застываю на пороге. И что же? Я сталкиваюсь со взглядом отцовских глаз, которые без особого любопытства вперяются в мое лицо. Взгляд без малейшего следа ненависти, гнева, удивления или какой-либо другой эмоции, которую мне доводилось бы переживать самому или видеть в других, ничем не замутненный, абстрактный взгляд человека, занятого каким-то немыслимым делом. Фьюить. Мигрень переполняет комнату, и я с трудом различаю мать, скорчившуюся на линолеуме пола: головная боль, выгнувшись упругой стеной, вытесняет, выталкивает меня наружу, и дверь со скрипом захлопывается в нескольких дюймах перед моим лицом. Затем я и мир — мы отступаем, пятимся из задней комнаты, и снова становится слышен тихий и плавный ход механизма, осторожные прерывистые звуки, музыкальная рябь, далекие отбойные молотки.