Пример неукротимости человеческого духа (и всей созидательной силы смерти, по-настоящему тобою прочувствованной): на другой день вернулась она в битву — шагала, напирая на ветер, под растянутым спицами куполом своего черного зонта. Свежий воздух — или, по крайней мере, довольно-таки свежий, относительно свободно перемещающийся и сытный: воздух наружный, а не внутренний, не запертый, не твой персональный газ. В давно миновавшие времена общего упадка сил она могла потратить недели полторы, раздумывая, то ли отправить наконец письмо, то ли вернуть в библиотеку книгу, то ли сделать себе педикюр. Но в эти дни (последние дни) жажда деятельности доходила у нее до отчаяния. Она покачнулась, шагая под дождем, припомнив и заново пережив всю бледность предыдущего дня, всю его иссушающую бесплодность. Как сидела она возле книжного шкафа, пытаясь занять себя чтением, и как рос в ней панический ужас самосознания. Почему? Да потому что чтение предполагает некую будущность. Потому что оно обязательно имеет дело с обретением новых сил. Потому что чтение уводит по иным, по новым путям. Она швырнула книгу через всю комнату, и та прошелестела, прохлопала всеми своими страницами, как будто нижними юбочками. «Влюбленные женщины»! Ей хотелось выпивки, таблеток, наркотиков (ей хотелось очутиться посреди целой Гренландии героина), но — она этого не хотела. Ей хотелось сосредоточенного, всепоглощающего, неделимого мужского внимания, именуемого половым актом (представим себе, что ядерный гриб есть перевернутый, книзу обращенный фаллос… тогда чресла Николь будут эпицентром этого взрыва), но — она этого не хотела. В прежние времена телефон мог приводить ее в то или иное состояние, менять ее настроение. Теперь же все возможности, предоставляемые телефоном, были подобны усикам виноградной лозы, которым не за что зацепиться. Все, что оставалось делать, так это тяжело бродить из комнаты в комнату, из комнаты в комнату… Так что неплохо было выбраться наружу и заняться чем-нибудь действительно полезным.
Дождь обращал всех прохожих в поганки. От них, обратила она внимание, и запах исходил точно такой же, как от поганок (запашок мягковатой сырости), когда промокшие эти души спешили мимо, чтобы сгрудиться у входа в метро, — этакие безликие грибные ножки, укутанные в макинтоши, укрывшиеся под черными шляпками своих зонтов. Однако личный кинематографист Николь (причина, возможно, всех ее бед), как и всегда, усердно работал, так высвечивая ее, что она казалась облаченной в световую ризу. Было жарко, и дождь не давал прохлады, но Николь должна была оставаться великолепной. На ней было простое платье серебристой ткани. Пусть дождь испортит его, пусть толкотня, и шарканье подошв, и струи грязи из-под колес уничтожат его безвозвратно (а что до туфель, то с ними, считай, уже было покончено). Все это ровным счетом ничего не значило. Потому что она уничтожала все свои наряды, один за другим. В вагоне (на такси пришлось бы угрохать все утро) было так душно, что казалось, будто в нос тебе непрестанно тычется влажная собачья шерсть, и Николь вдобавок мучилась ощущением глухоты из-за снотворного, которое в конце концов приняла накануне вечером. Кроме того, она боялась и постыдной своей бледности. Вчерашний день весь воплотился в тягомотной эпопее крайне неприятного (и совершенно одинокого) возбуждения — в малахольной меланхолии ужасающего на вид подростка. И все же перед этим недоноском (как тотчас сформулировала она для себя), каким бы отвратным, вялым, испорченным, оглушенным гормонами он ни был, всегда оставалась перспектива любви. Перед Николь не было перспективы любви — любви, которая отличает то место, где ты находишься, ото всех других мест во вселенной. Или пытается отличить. О да, вослед всем ее изгибаниям и тисканьям, принудительным ласкам, обращаемым на самое себя, неизбежно являлась мысль, что ничего хоть сколько-нибудь лучшего нигде на земле не происходит; ни единый из тех любовных актов, которые она созерцала — безучастно, неопосредованно, не нуждаясь для этого ни в каком экране, — не может сравниться с тем, что происходит с ней. Насчет этого она заблуждалась, как заблуждалась сейчас и в отношении собственного лица, — хотя, быть может, испанский ее румянец и был тронут осторожным донельзя мазком патины: патины дыма — или тумана — или пролитого молока. Николь неотрывно сверлила глазами какого-то школьника, пока наконец тот не встал и не уступил ей место, двигаясь как сомнамбула. Она горделиво уселась и глядела теперь прямо перед собой.