— Мэгги, Мэгги, — сказал он, держа ее в объятиях, зарываясь лицом в ее волосы, широкополая шляпа ее упала на траву.
— Наверно, все остальное неважно, правда? — сказала она, закрыв глаза. — Ничто не меняется, все по-старому.
— Да, ничто не меняется. — Он и сам в это верил.
— Ты в Дрохеде, Ральф. Помни, в Дрохеде ты принадлежишь не Богу, здесь ты мой.
— Да, знаю. Согласен. Но я приехал. — Он опустился на траву, притянул ее, усадил рядом. — Зачем, Мэгги, зачем?
— Что зачем? — Она гладила его по волосам, по-прежнему густым и красивым, только седины в них теперь больше, чем у Фионы.
— Зачем ты вернулась к Люку? И родила ему сына? — спросил он ревниво.
Душа ее глянула на него из сияющих серых зеркал, но ее мыслей они не выдали.
— Он меня заставил, — мягко сказала Мэгги. — Это случилось только раз. Но я не жалею, ведь теперь у меня есть Дэн. Дэн стоит всего, что мне пришлось ради него пережить.
— Прости, я не имел права спрашивать. Я ведь с самого начала отдал тебя Люку, правда?
— Да, верно, отдал.
— Чудесный мальчик. Очень он похож на Люка? Мэгги затаенно улыбнулась, выдернула какую-то травинку, потом коснулась ладонью груди Ральфа под рубашкой.
— Да нет, не очень. Мои дети не слишком похожи ни на меня, ни на Люка.
— Мне они оба милы, потому что они твои.
— Ты все такой же чувствительный. Годы тебя красят, Ральф. Я знала, что так будет, я надеялась увидеть тебя таким. Уже тридцать лет я тебя знаю! А кажется, пронеслось тридцать дней.
— Тридцать лет? Неужели так долго?
— Да, ничего не поделаешь, милый, ведь мне уже сорок один. — Мэгги поднялась. — Меня послали пригласить тебя в дом. Миссис Смит устраивает роскошное чаепитие в твою честь, а потом, когда станет прохладнее, нас накормят отлично поджаренным окороком с кучей шкварок.
Ральф медленно пошел с нею к дому.
— Твой сын смеется совсем как ты, Мэгги. Его смех — первое, что я услышал здесь, в Дрохеде. Я думал, это смеешься ты, пошел искать — и вместо тебя увидел твоего сына.
— Значит, он первый, кого ты встретил в Дрохеде.
— Да, очевидно.
— Ну и что ты о нем скажешь, Ральф? — с жадным нетерпением спросила Мэгги.
— Он мне очень понравился. Как могло быть иначе? Ведь он твой сын. Но он сразу пришелся мне по душе, гораздо больше, чем твоя дочь. И я ей тоже не понравился.
— Ну, Джастина хоть и моя дочь, но первоклассная стерва. Под старость я выучилась ругаться, главным образом по ее милости. И по твоей отчасти. И отчасти из-за Люка. И отчасти из-за войны. Чудно, как все одно за другое цепляется.
— Ты очень изменилась, Мэгги.
— Разве? — Мягкие пухлые губы дрогнули в улыбке. — Нет, не думаю. Просто Великий Северо-Запад меня потрепал, все лишнее слетело, будто семь покрывал Саломеи. Или шелуха с луковицы — наверно, так бы выразилась Джастина. Эта девочка никакой поэзии не признает. Нет, Ральф, я все та же прежняя Мэгги, только откровенности побольше.
— Ну, может быть.
— А вот ты и правда переменился, Ральф.
— В чем же, моя Мэгги?
— Похоже, ты поднялся на пьедестал, а он качается от каждого ветерка, да и вид с этой высоты тебя разочаровал.
— Так и есть. — Ральф беззвучно засмеялся. — А ведь я когда-то опрометчиво заявил, что ты очень обыкновенная! Беру свои слова обратно. Ты единственная на свете, Мэгги! Единственная и неповторимая!
— Что случилось?
— Не знаю. Может быть, я сделал открытие, что святая церковь — колосс на глиняных ногах? Может быть, я продался за чечевичную похлебку? Гоняюсь за призраками? — Он сдвинул брови, поморщился, словно от боли. — Вот, пожалуй, в этом вся суть. Я и сам — только собрание избитых фраз. Это Ватикан виноват, там все очерствело и одряхлело, там нет жизни.
— А я была живая, настоящая, но ты этого не понимал.
— Но поверь, я не мог поступить иначе. Я знал, какую надо бы выбрать дорогу, но не мог по ней пойти. С тобой я, наверно, стал бы лучше как человек, хоть и не поднялся бы столь высоко. Но я просто не мог иначе, Мэгги, не мог. Как же мне объяснить, чтобы ты поняла!
Она ласково погладила его обнаженную до локтя руку.
— Ральф, милый, я понимаю. Знаю, все знаю… в каждом из нас есть что-то такое — хоть кричи, хоть плачь, а с этим не совладать. Мы такие как есть, и ничего тут не поделаешь. Знаешь, как та птица в старой кельтской легенде: бросается грудью на терновый шип и с пронзенным сердцем исходит песней и умирает. Она не может иначе, такая ее судьба. Пусть мы и сами знаем, что оступаемся, знаем даже раньше, чем сделали первый шаг, но ведь это сознание все равно ничему не может помешать, ничего не может изменить, правда? Каждый поет свою песенку и уверен, что никогда мир не слышал ничего прекраснее. Неужели ты не понимаешь? Мы сами создаем для себя тернии и даже не задумываемся, чего нам это будет стоить. А потом только и остается терпеть и уверять себя, что мучаемся не напрасно.