28. Я спрашиваю себя: что же во мне такое, что заманивает меня в запретные спальни и заставляет совершать запретные поступки? Может быть, жизнь в пустыне в этом чехле из черной ткани закрутила меня в такой клубок зловещей энергии, что даже коробейник или гостящий у нас троюродный брат должны опасаться, как бы не отравили еду или не зарезали в постели? Доводит ли элементарная жизнь до элементарных состояний – чистого гнева, чистого чревоугодия, чистой праздности? Не потому ли я никогда не покидала ферму, чуждая городской жизни, предпочитая погружаться в пейзаж символов, где простые страсти могут бушевать и вертеться вокруг своих собственных центров, в безграничном пространстве, в бесконечном времени, создавая свои собственные формы проклятия?
29. Я спрашиваю себя: справедлива ли я к городу? Разве нельзя представить себе город, над крышами которого плывут дымки тысячи личных очагов, с улиц которого доносится шелест скороговорки тысячи проклятых голосов? Возможно, но это слишком живописно, а я не художник.
30. Я спрашиваю себя: что же мне делать с телами?
31. Глубоко-глубоко под землей текут подземные реки, неся прозрачные воды через темные пещеры, и, если только до них добраться, это могилы для всех семейных тайн в мире. Я вхожу в теплую воду запруды, ища водосброс, который в наших снах манит нас из глубины и ведет в подземное царство. Моя юбка колышется и плавает вокруг талии, как черный цветок. Ноги ощущают ласковое прикосновение красного ила и зеленой ряски. Как брошенные близнецы, мои туфли следят за мной с берега. Из всех приключений самоубийство – самое литературное. Когда история подходит к концу, из тебя начинает бить ключом вся дурная поэзия последней минуты. Я бросаю долгий спокойный прощальный взгляд на небо и звезды, которые, вероятно, отвечают мне долгим спокойным безразличным взглядом, делаю последний милый сердцу выдох (до свидания, душа!) и ныряю в пропасть. Затем элегический транс проходит, и остается холод и вода; все начинает смахивать на фарс. Мое нижнее белье надувается в воде шаром. Я слишком быстро касаюсь дна, а мифического водоворота нет и в помине. Вода, попавшая в ноздри, вызывает кашель и слепую панику организма, который хочет жить. Работая руками и ногами, я выбираюсь на поверхность. Моя голова чуть не взрывается, когда я жадно глотаю ночной воздух и кашляю, исторгая из себя воду. Я пытаюсь лечь на воду, но я устала, устала. Возможно, пару раз бью по воде деревянными руками. Возможно, погружаюсь второй раз, теперь уже глотая воду с меньшим отвращением. Возможно, снова всплываю на поверхность, все еще размахивая руками, но в то же время ожидая интерлюдии покоя, чтобы проверить и ощутить вялость мускулов. Возможно, теперь я бью по воде лишь в одном месте, заключая последнюю сделку, меняя дыхание на единственное слово – наполовину вода, наполовину мольба, обращенная к отсутствующим, ко всем отсутствующим, которые собрались сейчас на небе в вихре отсутствия – далекие, невидимые, – отозвать собак, отозвать шутку, прежде чем я снова нырну и предамся серьезному исследованию своих последних минут.
32. Но что знаю я об исследовании этих глубин – я, рабочая лошадь, которая проводит свои дни над кастрюлей в закопченном уголке, а ночами прижимает костяшки пальцев к глазам, наблюдая, как кружатся и низвергаются каскадом кольца света, и ожидая видений? Вероятно, умирание, так же, как и убийство, более унылая история, чем та, которую я себе рассказываю. Лишенная человеческого общения, я неизбежно переоцениваю воображение и окружаю земное сияющей аурой. И однако для чего эти великолепные закаты, спрашиваю я себя, если природа не разговаривает с нами языками пламени? (Меня не убеждают разговоры о взвешенных частицах пыли.) Для чего всю ночь поют сверчки, а на рассвете – птицы? Но уже поздно. Если есть время для размышлений, то также есть время, чтобы вернуться на кухню; а в данный момент передо мной стоит серьезная задача: нужно избавиться от трупов. Ведь скоро Хендрик откроет дверь черного хода, и хотя слуги близко соприкасаются с грязью своих хозяев – а в перспективе трупы превратятся в грязь, – Хендрик не только слуга, но и посторонний. Сначала придет Хендрик за ведром для доения, затем, несколько позже, явится Анна, чтобы мыть посуду, подметать пол, стелить постели. Что подумает Анна, когда обнаружит, что в доме тишина и лишь из спальни хозяина доносится звук: там скребут пол? Она колеблется, прислушиваясь, затем стучит в дверь. Я вскрикиваю в испуге, и она слышит мой голос, приглушенный тяжелой дверью: «Нет, не сегодня! Анна, это ты? Не сегодня – приходи завтра. А сейчас, пожалуйста, уйди». Она удаляется неслышным шагом. Прижавшись ухом к скважине, я слышу, как за ней захлопывается дверь черного хода, а потом, когда она, должно быть, уже вне пределов слышимости, – ее шаги по гравию. Почуяла ли она кровь? Пошла ли она рассказывать?