Из Фессалии Гермес двинулся вдоль побережья в Аттику, вынуждая стадо довольно долго идти по воде. Потом, когда все следы были стерты морем, развязал стадо, перевел его по перешейку и, прогнав перед собой через Пелопоннес, укрыл свою воровскую добычу в Пилосской пещере с выходом в просторную бухту, которую вы называете Наваринской. День только-только начался.
Перед пещерой Гермес принес в жертву двух телок и нажарил мяса, разделив его на двенадцать равных частей.
Он уже заканчивал жертвоприношение, когда заметил крупную черепаху, выброшенную морем.
«Эта черепаха тут неспроста, — подумал Гермес— Что бы с ней такое сделать?»
Мысли в его голове сочетаются быстро. С помощью камня он вскрыл черепаху и выпотрошил, полностью освобождая панцирь. Потом выбрал из внутренностей телки подходящие кишки, скрутил их, вытянул, высушил и прикрепил к черепашьему панцирю, натянув довольно сильно над отверстием. Так он смастерил первую лиру. Покончив с этим, Гермес вернулся на гору Киллену, опять сделался крохой и заполз в свою колыбель.
Тем временем Аполлон заметил исчезновение своего скота. Все небо Фессалии наполнилось гневом моего сына.
— Да что же это за великое надувательство такое? Судя по следам, стадо вышло из моря и направилось сюда! Однако у меня не хватает лучших животных: моих белых телок и гордого быка. Во что бы то ни стало надо найти мошенника, который учинил эту проделку.
Он допросил сатиров и силенов, понаблюдал за полетом птиц и отправил соколов и воронов на разведку. Вскоре гадание вывело Аполлона на верный путь. Он ворвался в пещеру Майи и потребовал назад свое добро.
— Вор здесь; знаки мне это сообщили.
— Этого не может быть, прекрасный Аполлон, — ответила Майя. — Я тут одна со своим новорожденным ребенком.
— Значит, это он.
— Горечь тебя ослепляет, божественный певец. Как можно обвинять в таком преступлении крохотного младенца в колыбели? Взгляни на него.
И действительно, туго спеленутый Гермес притворялся, будто дремлет, и даже шевелил губами, словно сосал молоко.
Тут Аполлон заметил в люльке черепаший панцирь, выглядывающий из-под тряпья.
— А это что?
— Игрушка. Я сам смастерил, — пискнул Гермес тонюсеньким голоском.
Аполлон аж подпрыгнул.
— Ему всего один день, а он уже говорит! Вот уж чудо, так чудо. И как же он сделал эту игрушку? — спросил Аполлон, рассматривая лиру. — Да я вижу тут телячьи кишки! Он и есть вор!
Тогда Майя, дрожа, шепнула ему:
— Он сын Зевса.
— Ну что ж, значит, нас тут двое, — произнес Аполлон. — Вставай-ка, разбойник, пойдем к нашему отцу, пусть он тебя судит.
Аполлон, так жаждущий независимости, не приемлющий никаких приказов, охотно прибегает, как вы сами заметили, к суду, преимущественно к моему. У этого поэта, этого бунтаря большая склонность к сутяжничеству, он обожает публичные разбирательства, и все, что угодно, — преданная любовь, артистическое соперничество или украденный скот — становится у него поводом для иска.
Гермес вылез из люльки, вновь придал себе росту и, прижимая к груди лиру, последовал за своим сводным братом на Олимп.
Я воссел на престол, чтобы их выслушать. Пока Аполлон изобличал преступление, приводил доказательства и возмущался нанесенной ему обидой, я наблюдал за своим новым сыном.
Приняв юношеское обличье — как раз того возраста, когда юность более всего обаятельна, — он склонял обрамленное черными кудрями лицо и вовсю напускал на себя сокрушенный вид. Он был красив, этот пострел: руки изящные и нервные, бедра узкие и мускулистые, ноги худощавые, легкие и ровные, как стрелы; но главное — разлитая во всем его облике смесь живости и лукавства. Его затененный длинными темными ресницами взор примечал все: от орла у моего престола и скипетра в моей руке до пастушьего посоха, на который опирался Аполлон, потом исподтишка вглядывался в мои глаза.
Я возвысил голос:
— Что скажешь в свое оправдание?
Он не совершил ошибки: не стал уверять в своей невиновности. Сказал только:
— Моя мать бедна.
— Что еще?
— Я принес в жертву двух телок и поделил мясо на двенадцать частей, по числу главных олимпийских богов...
Так вот откуда взялся этот добрый дымок, что приятно щекотал на заре мои ноздри и наполнял благожелательностью по отношению к неведомому дарителю, кем бы он ни был, смертным или богом.