— Алло, — осторожно произнес я, думая, что это Лорн или Медоубрук, или телефонный Франк.
— Джон? Это Элла Ллуэллин. Я звоню, потому что... по-моему, ты должен это знать. Боюсь, новость плохая.
Да ладно тебе, Элла, со мной-то зачем этот тон. Мы же как-то разок перепихнулись — помнишь, на лестнице? — когда Алек отрубился на кухне.
— А, Элла, привет. Ну, давай, говори, — сказал я и приготовился к худшему.
— Алек в тюрьме, в Брикстоне. Дело послали на доследование. К этому уже давно шло. Он просил, чтобы я тебе передала.
Плохая новость? Плохая? Да известие— просто зашибись. И прежде чем хитрая мордочка Селины опять смогла узурпировать мой внутренний взор, я ощутил прилив чистейшей, невиннейшей радости, что мой самый близкий, самый старый друг попал в такую серьезную передрягу. Ведь так приятно, когда равный тебе низвергается. Знакомое ощущение? Правда же, просто восторг. И не стыдитесь, если есть возможность не стыдиться. Теперь Алек никуда не денется, не сбежит, не исчезнет, не вырвется на свободу. Не взлетит туда, к ним. А должен будет остаться здесь, со мной. Даже еще ниже, гораздо ниже.
Предстоящее рандеву занимало одну из верхних позиций в списке моих страхов. С чего бы это? Как может перспектива тихого мирного ленча с красивой и умной девушкой в не самом худшем ресторане вызывать неподдельный ужас? Вопрос на пять баллов. (Перед прошлыми встречами с ней у меня тоже поджилки тряслись, правда ведь. Правда.) Но в итоге эффект был самый что ни на есть умиротворяющий. Только умиротворившись, понимаешь, насколько это было необходимо — умиротвориться. Я сходил с ума. Я просто умирал. Вот чем я занимался — умирал.
Прежде чем говорить о выпавшем из моей памяти званом обеде, мы говорили, не побоюсь этого слова, об эстетике. Точнее, Мартина говорила. Эстетика — та тема, которую я раньше обсуждал разве что с моим зубным техником, миссис Макгилкрист (например: «если для эстетики, придется раскошелиться на коронку»), или иногда с каким-нибудь сбрендившим осветителем-оператором, который заимел свою точку зрения на эстетику крупного плана «рампбургера», наплыва на «херши-кингсайз», наезда на «запараму». Мартина же говорила об эстетике в более общем ключе. Она говорила о восприятии, о представлении, об истине. Она говорила об уязвимости человека, который не знает, что за ним наблюдают, — о разнице между портретом и набросанным втихомолку этюдом. Ближайшая литературная аналогия — отличие повествователя, осознающего себя как повествователь, от повествователя поневоле. Почему нас так трогает беззащитность любимого человека, когда он (она) не знает, что мы на них смотрим? Почему задвинутая в угол пара туфель вышибает слезу? А любимый/любимая, когда спит? Может, мертвое тело любимого человека выражает весь пафос этого отсутствия, беспомощность незнания о слежке... Актерам за то и платят, чтобы притворялись, будто не осознают этой слежки, но они, конечно же, полагаются на сговор со зрителем, и это почти всегда срабатывает. А некоторым и платить не надо (подумал я), некоторые актерствуют чисто из любви к искусству — вот с них лучше бы глаз не спускать.
Я сидел, подавшись вперед, на самом краешке стула. Удержать нить ее рассуждений мне удавалось от силы несколько секунд, пока не вмешивалось отчасти лестное ощущение усилия— или осознание, что слежу за собой, — и мысли разбегались куда попало. Я ощущал сильное напряжение. Насколько сильное? Бывает и сильнее... Заведение— преимущественно деревянное и выскобленное добела, ну вылитое швейцарское шале — располагалось неподалеку от Банк-стрит, в Вест-виллидж. Точка, повторяю, не самая худшая, трезвого образа жизни, упаси Господи, не проповедует— но внушала подозрения о диетическом питании, о макробиотике, о долголетии. Пара официантов, точнее официант и официантка, обслуживали деревянные кабинки. Ганзель — туда, Гретель — сюда. При взгляде на них меня пробирала дрожь. Не официанты, а медперсонал. Не еду разносили они, а лекарство, эликсир. И жратва самая что ни на есть здоровая — не то что это дерьмо на окраинах. Очень хотелось чего покрепче, но приходилось поддерживать жизнь супницами белого вина, точнее их частой сменой. Мартина ограничилась чаем и держала чашку обеими руками, как девушкам и положено, широко разведя пальцы, впитывая тепло. Когда ела, она опускала голову к каждой вилке, не сводя с меня глаз — круглых, черных, ясных.
— Может, пьяные так же, — сказал я. — Ну, не знают, что на них смотрят. Вообще ничего не знают. Я-то точно ничего.