— Не плачь! Мы умрем вместе. Ты погибнешь, как Олег Кошевой, а я — как Зоя Космодемьянская.
Молчание повисло над пиршественным столом. Тягостное и оглушительное молчание. Михалков, сперва окинувший слушателей победительным взглядом опытного рассказчика, оценил немедленно ситуацию и, чтоб общее оцепенение снять, назидательно сказал:
— В-вот какая моральная ясность должна быть в нашей литературе — чтобы дети не путались.
Кто— то хмыкнул, но молчание не разорвалось. Эта секунда, показалось Рубину, длилась тягостно и бесконечно, у него не хватило выдержки.
— А по-моему, — сказал он негромко, — моральная ясность должна быть в поступках государства, тогда и дети не будут путаться.
Он сконфузился от своей поспешливости (сколько старших было за столом, явной бестактностью было выскакивать), поймал одобрительный взгляд незнакомой сгорбленной старушки с яркими живыми глазами и увидел, как медленно-медленно поворачивает к нему лицо Михалков.
И за это мгновение промелькнула в его памяти, как перед утопающим — жизнь, одна история, благодаря которой он уже ясно знал сейчас, что ему скажет Михалков. Это была давняя байка, пересказанная кем-то со слов Виктора Луи, журналиста и проходимца, известного исполнителя щекотливых поручений Лубянки.
Будто был некогда Луи в Иерусалиме по таинственным своим делам, а там зашел в православную церковь, где служил обедню приехавший от Московской Патриархии невзрачный попик. После службы подойдя к нему, якобы спросил у попика Луи — кто разбил в церкви над дверью стекло. Просто так спросил, для завязки разговора, но попик радостно оживился.
— А жиды, батюшка, жиды, — проникновенно ответил он. — В праздник свой какой-то водки выпили и булыжничек в стеклышко звезданули.
— Вроде как не пьют они, не хулиганят, — усомнился Луи. — И с чего бы им камнями в храм кидаться?
Тут, согласно байке, осветились по-рысьи глазки попика непристойным для священнослужителя следственным огоньком, и он ласково спросил собеседника:
— А ты, кстати, милый, где в Москве живешь, кем работаешь?
Так что совершенно не удивился Рубин, что глаза Михалкова осветились острым огоньком, непристойным для служителя муз, и он ласково спросил у Рубина:
— А вы кем и где работаете, батенька?
Рубин вместо ответа неприлично засмеялся от утробной проницательности своей, тут же опять сконфузился от громкого смеха и так почувствовал себя, словно пролил на скатерть расплавленное для блинов масло из старинного кузнецовского соусника. И пролепетал невнятно, что литератор. Михалков отчего-то успокоился и потерял к нему всякий интерес, громко начав говорить с юбиляром о шальной и дивной его молодости, мигом вовлекши всех старушек в воспоминания. А Рубин выбрался из-за стола, чтобы украдкой записать услышанное по свежим следам: в каждой байке ему виделась тогда притча. А когда он возвращался к столу, уже прежний беспорядочный и шумный царил хмельной разговор, словно пролитое масло вытерли или собрали тряпкой аккуратно, а пятно заставили новым блюдом.
И запомнил Рубин после этого вечера свежее и странное свое ощущение: совершенно рядом то легендарное время начала века, вовсе нету в нем непостижимой мистики или необыкновенной загадочности, если вот из него живой человек сидит.
А еще тот вечер запомнился потому, что познакомился там Рубин со своей будущей (очень вскоре) женой. И уже который год жили они в покое и счастье — насколько существуют, естественно, в реальной жизни эти относительные понятия.
Глава вторая
— Нет, я никогда не встречал вашего Николая Бруни, мне очень жаль, — негромко сказал грузный и рыхлый старик, вальяжно полусидевший в кровати, тяжело вдавливаясь в две заботливо подложенные большие подушки со свежими наволочками.
Рубин обернулся — он искоса смотрел в окно — и живо спросил:
— А почему вам жаль?
— Я хотел бы всю жизнь прожить именно с такими людьми, а прожил… — старик вяло, но выразительно шевельнул толстой белой кистью левой руки, неподвижно протянутой вдоль тела. В самом голосе его, в застылости большого и гладкого отечного лица — чувствовались бессилие и усталость. Старческие, последние. И в чисто прибранной проветренной комнате ощутимо пахло тленом, тем сладковатым запахом ухоженной, но разлагающейся плоти, который всегда примешивается потом к запаху цветов, приносимых на последние проводы.