— Да, в лагере сидел, — ответил Рубин очень буднично.
— Верно, — Астангов навалился широкой грудью на массивный стол, так сильно перегибаясь к Рубину словно самим движением этим хотел его убедить. — Весь наш институт, всю психиатрию нашу объявил карательной — разве это не клевета?
— Вы хотите сказать, что мало ему дали за это мнение? — непонятливо спросил Рубин.
Астангов легко откинулся на спинку кресла.
— Нет, ни в коем случае, — сказал он чуть обидчиво, даже губы по-детски оттопырив, так расстроился от подозрения в кровожадности. — Ни в коем случае. Просто не следует огульно оскорблять всю науку и всех, кто ею занимается, за деяния нескольких политиканов от науки.
— Но ведь он, кажется, и обвинял только их? — осторожно спросил Рубин. — Я, признаться, не очень осведомлен. Там какие-то конкретные фамилии были, кажется.
— Нет, еще всех нас в молчании обвинял, в попустительстве и потакании, то есть в негласном сотрудничестве с преступниками от медицины, — аккуратно произнес Астангов, и слышно было, что это — наизусть, а не просто близко к тексту.
Рубин секунды три помолчал. Да и сказать ему, по сути, было нечего. Сколько раз уже участвовал: он в таких разговорах — с физиками, биологами, математиками… Каждый соглашался, что кошмар творится в его отрасли, работающей на убийство и войну, однако тут же каждый спешно и подробно уверял, что чист от скверны его личный интеллектуальный подвал, где он делает чистую науку, служа целям абстрактного познания. Наиболее честные просто пожимали плечами: что делать — мне там интересно, и ничем иным я заниматься в этой жизни не могу. Время. Призвание. Судьба.
— Да, наверно, он преувеличил, — нехотя сказал наконец Рубин. — Только уже дети наши, даже внуки достовернее решат, чья была правота. И моральная, и интеллектуальная. Если эти две правоты вообще разделимы, конечно. Вы не согласны?
— Согласен, — вяло откликнулся Астангов, явно тоже теряя интерес к разговору. Он жалел, наверно, что вообще поддержал эту тему в своих стенах, достаточно зловещих. — Заходите при случае, побеседуем, всегда со свежим человеком интересно.
И крепко пожал Рубину руку, проводив до двери кабинета — снова статный, преуспевающий, значительный.
* * *
Вечером того же дня Рубин сидел у Фалька, не терпелось обсудить дневной разговор. Лысый и щуплый Фальк был, как всегда, насмешливо весел. Рубин его ни разу не видел тоскливым или понурым — Фальк признался ему как-то, что знает часы и сутки тяжелейшей депрессии, но в такие дни просто не видится ни с кем, выключает телефон и отсиживается за чаем и книгой, пока не приходит в норму Фальк единственное сетовал порою вслух: что непростительно ленив и разбросан.
Рубин его как-то в полушутку спросил, что бы он делал, не будь необходимости бегать по больным и кормить семью дочери.
— Был бы негоциантом, — незамедлительно ответил Фальк, — только не в пошлом смысле этого понятия, а от слов нега и гиацинт.
Рубин рассмеялся и больше вопросов не задавал. Четыре года в лагере (они знакомы были до, но подружились после) только укрепили, как казалось Рубину, жизнерадостность и оптимизм Фалька. В речи его после лагеря появились новые слова, о происхождении которых догадаться было легко, так они пахли бараком и колючей проволокой. Более никаких перемен Рубин не обнаружил. Шуткой был пресечен как-то нетактичный вопрос Рубина, не продолжает ли Фальк свои игры с разглашением правды: их, Илья, ответил Фальк, власти сделали две ошибки — первую, что меня посадили, вторую — что выпустили. И о вопросе своем Рубин тут же пожалел, сообразив, что не случайно он уже не видит приходящих к Фальку людей и не слышит телефонных разговоров. И еще: в доме исчезли опасные книги. Раньше целая библиотека, три или четыре полки книг, стояла открыто, и Фальк их всем раздавал, аккуратно записывая должников в толстую общую тетрадь, где каким-то невообразимым шрифтом отмечал выданные книги и журналы.
О тюрьме и лагере Фальк рассказывал с охотой, словно совершил завидную поездку, которая очень освежила его. Время от времени он сладострастно козырял какой-нибудь тюремной лаконичной мудростью.
Рубин вообще побаивался его склонности точно формулировать, которая казалась бы позерством у любого, кроме Фалька, всегда распахнутого и естественного донельзя. Что очень подкупало, очевидно, его больных, открывающихся тоже в ответ на непосредственность и простоту врача, ничуть не притворявшегося жрецом. Он, кстати, сам осознавал благотворность такой раскрытости, ибо как-то сказал Рубину в порыве чуть наивного хвастовства: