Все хорошо.
Все чудесно.
Воспитанницы института, бессовестно кокетничая, вальсируют с господами облав-юнкерами; здесь же кружит Зиночку Раевскую, признанную в городе красавицу, гость из столицы, – пресыщенный жизнью выпускник Пажеского корпуса. Завитой кок трясется надо лбом; паж косит по сторонам влажным, лошадиным глазом, ждет ревнивых взглядов.
Не дождется.
Старики (старики – это ты, Рашка…) разбрелись по углам. Сплетничают, насмешливо изучают молодежь в лорнеты, монокли, тщетно пытаясь за иронией скрыть зависть. Смертельно хочется водки. Граненый стакан. Мелкими глотками; до дна. И языком собрать капли. Увы, здесь не разносят даже шампанского. Что вы! опомнитесь! еще со дня основания института, когда Императрица Мария Теодоровна назначила ежегодную сумму на содержание и утвердила устав, в оном уставе было сказано, черным по белому:
"…дабы воспитываемым здесь бедным девицам дать образование и нужные познания в науках и рукоделиях, посредством которых они по выпуске могли бы снискивать себе пропитание обучением детей или трудами рук своих, умея при том добрым порядком избегать недостатка даже в самом ограниченном состоянии!"
Будем избегать недостатка, Рашка. Будем снискивать пропитание. Добрым порядком. И все-таки: смертельно хочется водки.
Стакан.
Мелкими глотками.
Помянуть детского доктора Ознобишина.
* * *
"Княгинюшка!.."
Некогда румяное, живое, а сейчас наспех вылепленное из грязного воска, лицо Короля жалобно сморщилось. Свечной огарок, не лицо.
"Довелось… свидеться…"
– Та-ак… Господин Ознобишин, если я не ошибаюсь? Петр… э-э… Валерьянович?
"Не оши… ошибаетесь…"
– Почему он не отвечает? – спросил князь у тебя, игнорируя возмущенную сестру милосердия за спиной.
– Он отвечает, – сказала ты, еле удерживаясь, чтоб не закричать.
Королю было больно. Пожалуй, никто, даже врачи, давно привыкшие к чужим страданиям, даже фельдшеры, чье ухо огрубело от наихудших криков боли – детских… никто не понимал, насколько ему в действительности плохо.
Никто.
Кроме тебя.
Так спелое на вид яблоко лопается под пальцами, открывая источенную червями, гнилую, дурно пахнущую сердцевину; так под твердой кожурой ореха воняет тленом бывшее ядро.
Король умирал, выбрав отнюдь не самый легкий способ самоубийства.
"Княгинюшка…"
"Зачем?" – одними губами; нет, какими там губами! – сердцем, душой, тайной струной, готовой порваться в любой миг, спросила ты.
– Господин Ознобишин! Вы можете говорить?!
"Зачем? полгода – ни единого финта, Рашеленька… ни единого! Они Андрюшеньку – булыжниками… груда камней, груда, и шевелится… долго. А меня, старика, пальцем… пальцем не тронули! Божьи мельницы, дескать! медленно мелют, дескать! даже искать не стали – иди, кто бы ни был! гуляй! на том свете дороже заплатишь!.."
– Господин Ознобишин? Вы слышите меня?
"Н-не… н-не надо… меня арестовывать… Я сейчас… я уже…"
– Он слышит, – ты тронула Джандиери за предплечье и мельком удивилась: камень, не рука. – Он слышит вас, Шалва. Не надо его арестовывать. Он сейчас умрет, и все закончится.
– Да как вы!.. – замельтешила сестра, гневно поджимая и без того узкие губы. – Кто умрет?! кто умрет, я вас спрашиваю?! Петр Валерьянович, не слушайте вы их! сейчас профессор Ленский приедет! за ним послали, на извозчике! Эх, вы! Петр Валерьянович детей! с того света! он – доктор, целитель! а вы!..
"Рашеленька!.. закрой ее, глупышку. Или нельзя?.."
– Можно, – кивнула ты. – Сейчас нам все можно, мой Король.
Под рукой камень стал наливаться свинцом: Джандиери почувствовал твой «эфир», не мог не почувствовать, но тебе было все равно. Полгода – ни единого финта… как же он смог? как выдержал?! И еще: ребенок этот… Уртюмов, внук Ермолая…
Зачем?!
"Низачем, Рашеленька. Просто так. Мальчишечка от пневмонии… только-только… Сумел дотянуться; за уши… выволок. Оно можно, когда… только-только… Низачем. Пора мне, Княгинюшка."
– Грехи замаливал, Король?
Не хотелось, а спросилось.
Само.
"Дура ты, Княгинюшка. Сумасшедшая дура. Сама ведь знаешь…"
– Знаю, Король. Прости.
Впервые ты самовольно работала в присутствии облавного полковника. Научилась, значит. Впервые; и, должно быть, в последний раз. Замолчала, как отрезало, сестра милосердия – завтра и не вспомнит, о чем кричала-гневалась; Джандиери, закованный в броню нечувствительности, просто молчал, не забирая руки, за что ты была ему признательна; а ты работала.