Гореть бы ему ясным пламенем, да должность не позволяла.
Тем временем Мустафа прошел к дивану, опустившись на него всей тушей. Взвизгнули йеменские пружины, застонала машрафийская кожа.
— Кофе! — приказал он. — Крепкий и черный!
— Сей минут, о мой шах и мат! — ответили из-под дивана. — Будет как у раба-эфиопа: крепкий и черный!
Оцепенев от ужаса, Шаповал смотрела, как между ногами могущественного джинна вылезает на свет божий Настькин мерзавец. Который по всем признакам должен был процветать в коридоре. Впрочем, Мустафа тоже был изрядно потрясен, по какой причине и дал шуту вылезти до конца. Стало ясно, что теперь золотом, шелком и изумрудами не отделаться. “Семьсот мулов, груженных драгоценными тканями, — лихорадочно прикидывала несчастная, — десять тысяч невольниц, обученных плясать и сводить с ума... Что еще? А этому сыну ослицы, Иблис сожри его колпак, велю отрезать зебб, после чего продам жестоким саклабам с реки Утиль для глумливой потехи!..” Снисхождения ждать не приходилось. Все три типографии располагались в разных районах: на островах Вак-Вак, где на ветвях деревьев растут головы журналистов, всяк час славящие законно избранного падишаха, в Магрибе, стране злых колдунов, знатоков тайны отчуждения недвижимого и движимого имущества, а также в Ущелье Гога-де-Магога, где ежечасно сходятся с грохотом интересы фракций, готовые раздавить всякого случайного попутчика. Разумеется, нормы пожарной безопасности во всех трех случаях сводились к возложению надежд на Аллаха, милостивого и милосердного, — но беззаконный Мустафа, увы, не принадлежал к правоверным джиннам.
Сейчас он буравил взглядом наглеца, распростертого во прахе.
Странно: в пылающих очах джинна пробивалось нечто, трудно описуемое словами, если только вы не поэт, награжденный даром делать пустяк центром мироздания. Ближе всего к пониманию взора Мустафы подобрался один араб из бедуинов пустыни, сказавший: “Печаль моя светла...” — но тонкого душой араба убил белокурый гяур-фаранги, а мы, увы, не обладаем даром песнопевцев.
Джинн смотрел.
Джинн молчал.
— Развесели меня, шут, — наконец сказал Мустафа Хво-стопад, и голос его предательски дрогнул.
— О могучий! — радостно откликнулся Пьеро, извиваясь на полу. — О царь нашего времени! Дозволь рабу твоему усладить слух господина песнью, восхваляющей деяния великого Мустафы! И сердце твое преисполнится гордостью за поступки, навек оставшиеся в памяти народной!
Проворные руки ударили в бейсболку, как в бубен.
— Внимай моей касыде о великой брани меж владыками джиннов!
Мустафа откинулся на спинку дивана, согласный внимать.
А Шаповал отчетливо поняла, что возможность договориться по-хорошему накрывается медной лампой.
КАСЫДА О ВЕЛИКОЙ БРАНИ
Нет, не зверь ревет в берлоге, словно трагик в эпилоге,
Одичав в изящном слоге, впереди планеты всей, —
То, колебля дол пологий, собирает в ларь налоги
Городской инспектор строгий, злобный джинн Саддам Хусейн!
Будь ты молодец иль дама, будь инвестор из Потсдама,
Нет спасенья от Саддама, дикий гуль он во плоти,
Говорят, что далай-лама, филиал открывши храма,
Отчисленъя с фимиама — весь в слезах! — а заплатил!
Знай, предприниматель частный, если хочешь быть несчастный, —
Целой прибылью иль частью, но сокрой ты свой доход,
И к тебе ближайшим часом, с полной гнева адской чашей,
Покарать за грех тягчайший джинн с подручными придет!
Но, на радость одержимым, есть управа и на джинна, —
О сказитель, расскажи нам, как был посрамлен Саддам ?
Кто сказал ему: “Мы живы!”, кто сказал ему: “Вы лживы!”,
Кто изрек в сетях наживы: “Мне отмщенье. Аз воздам!” ?
Славу меж людьми стяжавши, горинспекция пожарных
Испытала джинна жало: обобрать он их решил!
К ним, забыв про стыд и жалость, он пришел, пылая жаром:
Мол, налогов вы бежали — заплати и не греши!
Завтра утром, в жажде мести, главный городской брандмейстер
Объявился в темном месте, где сидел злодей Саддам,
И печатью, честь по чести, двери кабинетов вместе
С туалетом он, хоть тресни, опечатал навсегда.
Он воскликнул: “Вы грешите! Где у вас огнетушитель?
Плюс розетки поспешите обесточить, дети зла!