– За забором Михаэлса нет, – доложил я. – И на нем одежда, которая нас не выдаст. На нем синий комбинезон с надписью «Лесоруб» на груди и на спине, он висел в уборной на крючке бог весть с каких пор. Мы можем спокойно списать его со счетов.
Ноэль устало посмотрел на меня – усталый, старый человек.
– И еще одно, – продолжал я, – можете вы мне напомнить, ради чего мы ведем эту войну? Мне когда-то говорили, но это было давно, боюсь, я забыл.
– Мы ведем эту войну, – сказал Ноэль. – чтобы национальные меньшинства сами могли решать свою судьбу.
Мы смотрели друг на друга пустым взглядом. Он не понимал меня, тут я ничего не мог сделать.
– Давайте свидетельство, которое вы хотели написать, – сказал он. – Дату не проставляйте, оставьте пустое место.
А вечером я сидел без дела за столом медсестры. в палате было темно, за окном разыгрывался юго-восточный ветер, ровно дышал больной с сотрясением мозга, и вдруг я с необыкновенной остротой почувствовал, что зря растрачиваю свою жизнь, растрачиваю ее, живя изо дня в день в ожидании, что я по сути сдался этой войне в плен. Я вышел из лазарета, встал на краю пустого бегового поля и стал смотреть на чистое ветреное небо, надеясь, что моя тревога пройдет и вернется прежнее спокойствие. Время войн – это время ожидания, сказал когда-то Ноэль. Что еще остается в лагере, как не ждать, жить заведенным порядком, тянуть лямку, прислушиваться все время к гулу войны за стенами, в надежде, что его тон изменится? История колеблется, не зная, куда ей повернуть, а вот Фелисити – взять хотя бы одну только Фелисити – интересно, ощущает ли она, что живет как бы во взвешенном состоянии, живет и в то же время не живет? Для Фелисити история, судя по тому, что я о ней знаю, всего лишь школьный учебник. («Когда была открыта Южная Африка?» – «В тысяча шестьсот пятьдесят втором году». – «Где самая глубокая скважина в мире?» – «В Кимберли».) Сомневаюсь, чтобы Фелисити видела потоки времени, вьющиеся и крутящиеся вокруг нас на полях сражений, в военных штабах, на заводах, на улице, в правлениях фирм, в правительственных учреждениях, – сначала они бьются и сталкиваются друг с другом, но неуклонно стремятся к преображению, и тогда из хаоса рождается порядок и история торжествующе являет себя во всем своем смысле и значении. Может быть, я ошибаюсь, но мне кажется, Фелисити не считает, что ее заперло в ловушке времени-времени ожидания, времени лагерей, времени войны. Ей время кажется таким же наполненным, как и прежде, даже когда она стирает простыни, даже когда метет полы: я же, слушающий одним ухом обыденные разговоры, которые мы ведем в нашей лагерной жизни, а другим – недоступное обычному слуху жужжание гироскопов Великого Механизма, чувствую, что время опустошилось. (А может быть, я недооцениваю Фелисити?) Даже наш больной с сотрясением мозга, полностью обращенный в себя и отгороженный от мира своим медленным угасанием, умирая, живет более насыщенно, чем я, здоровый и полный сил.
Я хочу, хотя нам это грозит неприятностями, чтобы у ворот появился полицейский, держа за шиворот Михаэлса, точно тряпичную куклу, сказал: «Почему вы не смотрите за этими ублюдками?», оставил бы его у нас и ушел. Михаэлс с его мечтой покрыть пустыню цветущими плетями тыкв – еще один из тех чудаков, кто слишком занят, слишком глуп, кто слишком увлечен и потому не слышит, как движутся колеса истории.
* * *
Сегодня утром без предупреждения прибыла колонна грузовиков и привезла новую партию, – четыреста заключенных, тех самых, которых сначала держали неделю в Реддерсбурге, а потом состав с ними стоял к северу от Бофорт-Уэста. И все то время, что мы играли здесь в крикет, развлекались с девушками, философствовали о жизни и о смерти и об истории, эти люди томились на запасных путях в вагонах для скота, днем под палящим ноябрьским солнцем, ледяными ночами спали на полу, прижавшись друг к другу, два раза в сутки их выпускали справлять нужду, единственное, что они ели, – это каша, которую варили на кострах возле насыпи; составы с более срочным грузом проносились мимо, а колеса их временного жилища оплетали паутиной пауки. Ноэль говорит, что сперва хотел категорически отказаться принять людей, и имел бы полное право, потому что наш лагерь для них совершенно неприспособлен, но когда услышал запах, который исходил от заключенных, увидел, как они измучены и беспомощны, он понял, что возражать не надо, – их просто отвезут обратно на вокзал, погрузят в те же самые вагоны для скота, в которых они прибыли, и если только какой-нибудь чиновник в этой немыслимой бюрократической матине не шевельнет ради них пальцем, они так в этих вагонах и перемрут. И все мы целый день без отдыха трудились, обрабатывая вновь поступивших: надо было провести дезинфекцию, сжечь их одежду и выдать лагерную, накормить их, отделить больных от просто истощенных. Палата и коридор опять переполнены; некоторые из новых больных почти такие же худые, как Михаэлс, который, как мне кажется, живя, настолько приблизился к смерти – или, может быть, умирая, – к жизни, не знаю, – насколько это доступно человеку. Словом, все мы в делах и в хлопотах, и очень скоро церемония подъема флага и исправительное пение погубят наши мирные послеполуденные часы.