ФАНТАСТИКА

ДЕТЕКТИВЫ И БОЕВИКИ

ПРОЗА

ЛЮБОВНЫЕ РОМАНЫ

ПРИКЛЮЧЕНИЯ

ДЕТСКИЕ КНИГИ

ПОЭЗИЯ, ДРАМАТУРГИЯ

НАУКА, ОБРАЗОВАНИЕ

ДОКУМЕНТАЛЬНОЕ

СПРАВОЧНИКИ

ЮМОР

ДОМ, СЕМЬЯ

РЕЛИГИЯ

ДЕЛОВАЯ ЛИТЕРАТУРА

Последние отзывы

Мода на невинность

Изумительно, волнительно, волшебно! Нет слов, одни эмоции. >>>>>

Слепая страсть

Лёгкий, бездумный, без интриг, довольно предсказуемый. Стать не интересно. -5 >>>>>

Жажда золота

Очень понравился роман!!!! Никаких тупых героинь и самодовольных, напыщенных героев! Реально,... >>>>>

Невеста по завещанию

Бред сивой кобылы. Я поначалу не поняла, что за храмы, жрецы, странные пояснения про одежду, намеки на средневековье... >>>>>

Лик огня

Бредовый бред. С каждым разом серия всё тухлее. -5 >>>>>




  199  

Он ожидал чего угодно, и все мы ожидаем чего угодно — черно-белых, ортогональных, человеческих чувств: нам рисуется ненависть или благожелательность, суровость или приязнь, — но удивительней всего бывает заметить, что высшим силам, которых только что мы были игрушкой, не было до нас никакого дела. Немолодая, нет, молодая, но прежде времени озабоченная, мало чему удивляющаяся и ощущающая при виде удивительного только легкий толчок разочарования — ах, вот я опять ничего не поняла, — перед ним стояла женщина небольшого, узкого ума, для которой почти все непонятно, и это непонятное вызывает уже привычное, переходящее в усталость раздражение; в ум такого человека легко внедриться, ибо он, в сущности, пуст. Там есть два-три запрета, оставшихся с детства, да три-четыре правила общей безопасности, да вечная настороженность забитого существа. Она крестьянка была, или не крестьянка, а окраинная горожанка. Такая идет по улице и сама про себя повторяет какую-нибудь глупость, пустую фразу вроде только что услышанной в очереди или всплывшее вдруг из памяти: я газетик полуцала, с издавольствием цитала. Ах, ток-ток-ток, с издавольствием моим. Наше вам почтение. Она смотрела на Даню с выражением крайнего недоумения, не зная, опасаться или сразу облаять. Платье матери опадало с нее листьями, как вот с клена, покачнувшегося рядом: упало несколько листьев, одиннадцать-семь-пять-три — и вот еще два последних, последних. Остальные удержались, и удержалось в воздухе плоское лицо чухонки с бездонными дырками ноздрей и глаз — в сущности, пуговица, — но золотистый, кленовый пятиугольник старого платья, и застиранная рубаха отца, и багряный лопушок собственной его курточки закружились и канули: серое платье, принявшее форму чухонки, стояло перед ним. Ничего не было, никакого лоскутного счастья, проклятый бред поманил — и Даня с ужасом, с ненавистью понял, что так и верил все эти два часа в немыслимое чудо. Тысячу раз запретил и верил, а вон что. Да, собственно, и все эти экстериоризации были в единственной надежде — выйти в пространство, где мать, а выйти нельзя никуда: на всех путях будет та же пуговичная чухонка в сером платье, потому что не осталось ничего другого.

— Ты цо? — спросила она без злости, скорей с испугом.

— Ничего, — ответил Даня, переводя дыхание.

— Ну и цо? — спросила она.

Он молчал.

— Цо ходишь? И ходит и ходит, — сказала она и отвернулась. Потом поглядела на него еще раз, поняла что-то безнадежное и пошла.

Даня прислонился к стене. Ничего, сейчас он переведет дух и домчится до Каменноостровского; не могли же они так быстро разойтись. Он машинально проследил путь так странно приворожившей его чухонки: удивительно бесцветная личность, настолько ничего… Она шла — ток, ток, ток, — не совсем, однако, уверенно, словно только что ее вели и вдруг бросили. А куда ей было надо? Куда-то ведь было надо. Хотя все равно, куда ни иди, одна только неудобность кругом.

Из темно-красного дома вышел Алексей Алексеевич Галицкий, человек надеющийся: кончились папиросы, так вот купить папирос. Бросил полгода назад, но такой случай…

— Даня? — удивился он. — Хорошо, что ты здесь. Идем домой скорее.

— Что? — вскинулся Даня.

— Телеграмма от папы. Очень болен. Довольно очень сильно, — забормотал Галицкий, не желая повторять «при смерти». — Надо ехать, обоим надо ехать. Поднимайся скорей.

2

— Что же, — начал Остромов, соединив длинные пальцы и положив на них длинный подбородок. — Как я и обещал, мы освоим сегодня вызов тех опасных, но могущественных сущностей, без помощи и охраны которых нечего даже надеяться достичь высшего знания.

Перед ним сидело на диво представительное собрание — не в смысле полноты, а просто всякой масонии по персонии, как говаривал отсутствующий почему-то геральдик Базанов. От заслуженного поколения наличествовала Пестерева, от среднего — вислоусый Степанов, от крестьянства — Тамаркина, от студенчества — Левыкин, от молодежи — Надя, освещенная странным, новым внутренним светом, в котором, на вкус Остромова, было нечто эгоистическое. Пожалуй, она была слишком румяна, а глаза слишком сияли, вплоть до масляности; он больше любил ее вдохновенной, хрупкой, а сейчас увидел до странности довольной, словно она впервые на его памяти была счастлива не за других, а за себя. Положительно, эту девушку следовало брать несчастной, — успеет нагулять радости, ищи потом свищи былую тонкую красу. Красивых-то много, поди найди особенную. Все это он сообразил мгновенно, но от Ирины не ускользнуло — он поймал ее недовольный, смутно подозрительный взгляд: все чувствовала. Он где-то читал о ясновидении влюбленных, но это неглубоко: ясновидствуют ревнивые, проницательность есть вариация подозрительности. Мнительный человек в быту и есть подозритель, которому нечего подозревать — жизнь его не приставила пока к настоящему делу. Вот Остромов всегда подозревал все вокруг себя, словно подтыкал одеяло, и потому любую опасность чуял за версту — это он так о себе думал, и покамест небезосновательно. Варвары не было. Странность, до чего в самом деле от всех по одному, — вот ведь и Варвара словно уступила Ирине право представительства от фракции «Обожающие». Хорошо, что не было главного обожающего: Остромов тяготился его беззаветной преданностью. То был не укол совести, разумеется, ибо кого же тут стыдиться, — разве не добровольны были их даяния, в конце концов, и разве не получали они, что хотели?! — но скорей неловкость художника перед заведомо бездарным подмастерьем. Взял в обучение, потому что за него, допустим, попросили, или потому, что вовсе нечем было прожить, или просто пришел и остался, — но месяцы идут, а он все так же безнадежен, как больное дитя, про которое родителям сказали, что со временем заговорит, а какое же заговорит, когда он глухой? Галицкий был именно глух, и не только не мог ничему выучиться, но и вообще не понимал, чему здесь учат, словно, как бы это сравнить, — да! словно пришел в музыкальный класс и любуется скрипачом, но думает, что здесь тренируются артистически пилить доску, а получающийся при этом звук — побочный эффект. Или что это такое гимнастическое упражнение. Раздражал Остромова и его внимательно полуоткрытый рот, и толстый нос — в самом деле, нечто дегенеративное; неужели и на него найдется своя? Впрочем, на всех находится.

  199