Когда Надя вернулась, Сысоева как раз собачилась с Остромовым. Остромов сидел за липким столом и в одиночку чаевничал, а Сысоева стояла напротив, подбоченясь, и требовала, чтобы он убрал со стола.
— Вы ждете, может быть, что за вами уберет прислуга, как в старое время. Теперь прислуги нет, — говорила она, подвизгивая — светски, как ей казалось. С врагом надо было разговаривать вражески.
— Допью и уберу, — флегматично отвечал Остромов.
— Вы второй час пьете. У вас работы, может быть, нет, а мне нужен стол для раскройки на нем.
— У вас есть стол в комнате, — монотонно отвечал Остромов.
— За тем столом я занимаюсь, и это не ваше дело рассуждать, что у меня есть в комнате, а чего нет. Это мой дом, я захочу — вы завтра съедете отсудова. Я возьму ваше барахло и в улицу выставлю.
— Я вам заплатил, — скучно отвечал Остромов.
— А я не знаю, какеми деньгеми вы мне платите. Я не знаю, откудова ваши деньге. Вы ваши деньге делаете обманом трудящихся. Я вас вот выведу еще на воду. Вы мне своими деньгями рот не заткнете.
Надя вошла в кухню, Сысоева бросила на нее беглый взгляд, и в этот раз нечто дошло даже до нее. Она отшатнулась от надиного лица, как от головни.
— Ну вы не очень тута, — сказала она напоследок и вышла.
Остромов ясно чувствовал волну безысходной тоски, для которой слово «тоска» было еще непозволительно мягким, — эта тоска наплывала от Нади, и утешить, утишить ее было нечем; он напряг все свои способности, но и способностей никаких уже не было, в лучшем случае их хватило бы, чтобы утихомирить расшалившегося ребенка.
— Удивительно хорошо торговал сегодня, — сказал он бодро, хотя не продал почти ничего. — Скоро начнем откладывать, голубка, на Кавказе на первое время понадобится. А потом, вот увидишь, там я развернусь.
— Да, — сказала она, — да, я знаю.
За стеной тяжело ходила бывшая купчиха Сысоева, стонала, зевала, крестила рот, наконец сказала себе: «Ну, спать ложицца». И от мысли, что она ложилась спать в этом доме уже сорок лет, хотелось завыть в голос: на эту перину, под эти потолки, сорок лет спать ложицца… Дико забрехала соседская собака и смолкла. Пенза засыпала на своих перинах, под пыльным небом, в центре среднерусской равнины, на которую Бог, может быть, и взглянул когда-то, но тут же зевнул, перекрестил рот и решил ложицца. Может быть, кто-нибудь и радовался тут, и любил все это, и с наслаждением плескался в веселой, блескучей Суре. И когда Таисию, давно схоронившую мать, все-таки вышлют отсюда как купеческую дочь, а дом ее отдадут двум пролетарским семьям, одна из которых подожжет его, чтобы досадить второй, — Таисия в ледяном Томске будет вспоминать свою чистенькую Пензу и плакать, скулить вполголоса, как скулила сейчас по ночам ее ожиревшая, полубезумная мать. Не надо любить место, где родился, а лучше бы не рождаться ни в каком месте.
— Ну? — сказала Надя. — Пойдем?
— Пойдем, — сказал Остромов, и в его голосе ей впервые послышалось что-то похожее на нежность; и в своей комнате они прижались друг к другу, как дети, и долго еще она гладила его, утешая и шепча бессмысленные ласковые слова. Под пензенским стеганым одеялом, в уюте, в ничтожестве.
5
Эта ночь в поезде запомнилась Дане как последний приступ человеческого — рецидив постыдной болезни, совсем было излеченной, но вдруг вернувшейся. Ожог античной лазури был так силен, что он не мог заснуть и дободрствовался до засонья, и в этом засонье с мучительной четкостью подумал вдруг: что, если все не так и учитель не передавал ему никакого числа, и последнее вознесение было не более чем бредом? Обычно после левитаций он испытывал хрустальный покой, а теперь у него была тяжелая голова, и он не поручился бы, что парный эгрегор не привиделся ему на пензенской жаре. Главное же — злоба в голосе учителя была так неподдельна, что никакой конспирацией объяснить ее было нельзя, а ведь Даня ни в чем не был виноват. Если учитель и точно был учителем, он мог не предвидеть опасности — это бывает, — но Даню он знал и в душе его читал, а потому принять за провокатора не мог никак. Учитель кричал на него с яростью, с отвращением, и он так переменился, что объяснить это одним приспособлением к среде было невозможно. Вера — ничто без сомнения, утешал себя Даня; но это было не сомнение. Это была догадка, совсем другое чувство.
Но ведь я левитирую, возразил он себе. И что же, возразил он на возражение, и что же? Ведь это левитируешь ты, а учителя ты никогда не видел левитирующим. Если бы он в самом деле что-то мог — неужели торговал бы на базаре фальшивыми снадобьями? Ложь, сказал он себе первому, подлая ложь, ты ждешь и требуешь чуда, ты не можешь верить учителю без явных доказательств, какова же тебе цена после этого? Ведь он потому и говорит «Я вам всем лгал», что за ним тут следят в четыре глаза. Только идиот вроде тебя мог подойти к нему, ссыльному, на людях, посреди базара. Но он не назначил мне другой встречи, возразил второй, трезвый Даня. Он мог говорить со мной иначе. Но не хотел, потому что я больше не нужен ему. У меня не было даже денег.