А поскольку родственников у Макеева нет, то обувь хоронят в закрытом гробу, комнату получает преподаватель черчения Лямин, которому и дела нет, каким образом она освободилась — он материалист и не верит ни в какую банду профессоров, — а уполномоченный Хрякин закрывает дело, которое десять лет спустя мог бы повесить на вредителя-химика Локтева, надо же что-то на него повесить, но до него еще ого-го сколько, Локтев еще преподает в Ленинградском политехническом институте и знать не знает о своем вредительстве. И все они — Хрякин, Лямин и Локтев — никогда ничего не узнают и низачем тут больше не нужны. Прощайте, друзья.
А в управление учетом жилфонда прибыл начальствовать Борис Григорьевич Карасев, который и принял на место улетевшей пишбарышни Даниила Галицкого, истинного героя нашей истории.
3
В этот день одна улетела из Ленинграда и нашего повествования, а двое прибыли. Эти двое были двадцатилетний Даниил Галицкий, ехавший в Ленинград из Симферополя, и его высокий, бритый, лысеющий попутчик лет сорока пяти, севший на поезд в Москве. Лицо его было Даниилу смутно знакомо, но откуда — он не помнил. Длинное, значительное, с куполообразным лбом, тонким ртом, хищным носом, отмеченным благородной горбиной, и неожиданно маленькими, приподнятыми в высокомерном изумлении бровками, — оно могло принадлежать позднему римлянину, средневековому астроному, британскому натуралисту и русскому авантюристу. Попутчика одинаково легко было представить перед ордою варваров, судом инквизиторов, толпой дикарей или отрядом полицейских: всем своим видом он словно вопрошал с легкой брезгливостью — что это, братец, такое? Я дивлюсь не твоей палице, подлому потайному ножу или кривому туземному копью, а тому, что с этим жалким арсеналом ты посмел покуситься — на кого же? Уж не думаешь ли ты, что мы ровня?
Все эти картины Даниил вообразил по очереди, и больше всего понравилась ему та, что с астрономом. Словно повинуясь его фантазии, незнакомец достал из потертого коричневого несессера синюю бархатную шапочку и надел ее, погладив перед этим лысину.
— Даже остаткам волос нужно придать верное направление, — с достоинством пояснил он.
Даниил сидел напротив на длинных нарах, прибитых в два ряда вдоль всего вагона, и рассматривал лысого с неприличным любопытством. За трое суток путешествия попутчик был первым пассажиром, на котором хотелось задержать взгляд. Лица прочих были в лучшем случае скучными, в худшем опасными, но всегда плоскими. За каждым стояла долгая пустая жизнь, в которой нечего вспомнить, кроме драк, стыдных болезней и неудавшихся обманов. Даниил изо всех сил боролся с высокомерием: мать учила, что в каждом, если взглянуть глубоко, отыщешь чудо, и рассказывала древнее предание (самодельное, как все ее сказки) — о волшебнике, видевшем во встречных драгоценные камни; но сколько ни вглядывайся в лица спутников, ни вслушивайся в разговоры, странно сочетавшие жалостность и злобу, — видишь все один и тот же камень, похожий на известняк. Иногда, впрочем, ему виделся туф — коварный именно мягкостью, обрушивающийся под ногой. Мать учила бояться податливого и верить твердому, пусть и недоброму с виду.
Ночью все храпели, днем ели — то и другое с вызовом: теперь можно. У выехавших из Симферополя запас был скудный, Крым голодал. Единственное приглянувшееся Даниилу существо сошло в Харькове. Впрочем, тут рассчитывать было не на что: существо беспокойно оглядывалось, чувствуя на себе даниилов взгляд, а обнаружив источник беспокойства, презрительно дернуло плечиком. Даня знал, что внешность у него неромантическая, а что всего обидней — и не совсем простецкая: он очутился меж двух огней, никому не свой. Хорошо было дураку Григорию, который в жизни двух книг не прочел, а выглядел, как Манфред. Черные густые брови, пылающие очи, эспаньолка — как говорил он сам, «экзоистика».
Да-с, сошло в Харькове (ревниво подсмотрел — встречать пришла мать, похожая, но расползшаяся; то же будет и с ней — слегка утешился), и там же набились новые попутчики, с запасцами: лепешки, варенец, картопля, вяленая рыба, сало, мутные бутыли с бумажными затычками, цыбуля, благодушество. Даниилу не предлагали. Хлеб и рыбу он давно съел, ненавидя проклятый аппетит, и теперь только косился на чужое изобилие. Вспомнить — он и в детстве редко ел досыта, но тогдашний голод было не сравнить с нынешним, когда еды требовал не рот, не желудок, но все тело. Если бы подсесть, завязать простой, душевный разговор — но этого он не умел и за двое суток намолчался. Пробовал сочинять стихи, голод выворачивал мысли, заставлял рифмовать несообразное — «Я одинок в толпе сограждан, единство мне не по плечу. Кусок селедки мной возжаждан, я сала, сала я хочу!». Изволь тут быть лирическим поэтом. Взялся мысленно сочинять письмо тетке в Феодосию: «Дорогая Женя! Первые три часа в поезде я пытался думать о ритме, надеясь, что смогу совпасть с ритмом вагона и войти таким образом в гармонию. Сначала мне казалось, что он перескакивает с дактиля на хорей, потом — что это сочетание хорея с ямбом, и я даже пробовал экспериментировать в этом редком размере, но выходило почему-то очень глупо: „Еду — туда, знаю — куда, небо — в окне, сердце — в огне“. Почему оно в огне, когда я гораздо спокойней, чем думал? Папа плакал, и я стыдился своего равнодушия. А потом все мысли о ритме закончились, потому что напротив сидит совершенно свинообразный мужик, с первого взгляда почуявший во мне другую породу, а поскольку ему не на что отвлечься, он сверлит меня глазами, выжидая, когда я чем-нибудь себя выдам. И даже когда я, не двигаясь, лежу на деревянной полке, как саквояж, я этим себя выдаю, потому что надо сойти к нему и сказать что-нибудь, начинающееся со слова „Братишечка“. Интересно, что он будет есть? Неужели меня?! Милая Женечка, я никогда не думал, что так позорно завишу от желудка. Приходится писать это письмо в уме, иначе к обычной неразборчивости прибавится тряска, и ты уж вовсе ничего не разберешь. А так, мне кажется, все-таки разберешь».