— Что вы хотите сказать?
— Историк, Ять, собирает свидетельства. В нынешнем мире от человека может вовсе ничего не остаться. Вот эту змейку занес мне Мигунов, уходя на войну.
— Но ведь Мигунов жив! — Мигунов был известный поэт и путешественник, после войны оставшийся за границей.
— Он жив, но памятник себе обеспечил уже при жизни. Знаете, как участки на кладбище покупают. Иногда приходят решившиеся самоубийцы — помните, при вас однажды пришел некто Солнцев, принес снежный буран? Разумеется, я храню не только эти памятники — у меня есть и подлинные древности, которые вы сами видели. Но главная моя миссия, о которой в Петербурге хорошо знают, — он демонстративно избегал говорить «Петроград», — заключается в том, чтобы увековечивать каждого из живых, чтобы в конце концов от них что-нибудь осталось; такой хранитель необходим, ибо это больше всякого архива. Многие верят, что в заветную вещь вселяется душа; многие — что с человеком ничего не случится, покуда его талисман хранится у меня. Но таких все же меньшинство: обычно посетитель оставляет мне пуговицу, или ручку, или итальянскую бутылку с кораблем — когда идет на гибель. Ему легче уйти, зная, что он — в моем реестре. Так что лавка моя неприкосновенна — по крайней мере, пока хозяева города тоже боятся смерти.
— А мою книгу, — с усилием спросил Ять, — вы тоже у кого-то взяли на хранение?
— Нет, это из разряда диковин, — небрежно отвечал Клингенмайер. — Купил в Египте. Ять помолчал.
— Я уезжаю навсегда, — заговорил он наконец, — а это всегда немного похоже на смерть. Не думаю, что от меня останется многое. Позвольте, и я вам оставлю что-нибудь.
— Это ваше право, — кивнул Клингенмайер.
— Что же мне оставить вам? — вслух задумался Ять. — Ведь у меня почти ничего нет… по крайней мере, с собой…
— Заходите еще раз.
— Возможно, но я чувствую, что надо сейчас сейчас. Знаете что? Ведь вы возьмете записку?
— Конечно, — кивнул Клингенмайер. — Прошу.
Он принес лист желтой бумаги, похожей на пергамент, и гимназическую чернильницу-непроливайку с железной вставочкой. Пока Ять писал, он достал из ящика такой же пергаментный конверт и аккуратно вывел на нем фамилию, имя и отчество Ятя, изобразил в скобках большой ять, чтобы не забыть о приросшем псевдониме, и стал ждать.
Ять колебался недолго. Он взял перо и аккуратно написал:
- «Бђло-сђрый блђдный бђс
- Убђжал поспђшно в лђс.
- Бђлкой по лђсу он бђгал,
- Рђдькой с хрђном пообђдал
- И за бђдный сђй обђд
- Дал обђт не дђлать бђд».
— Вот и всё, — сказал он, дуя на листок.
— Вы позволите? — спросил Клингенмайер.
— Конечно, прочтите. Антиквар просмотрел записку, кивнул, словно догадывался об ее содержании, и упрятал в конверт.
— Что, жалкий итог? — криво улыбаясь, спросил Ять.
— Ничего не жалкий, — ласково утешил Клингенмайер. — Очень многие и этого не смогут о себе сказать.
32
Почти весь май прошел в прощальных визитах. Ять отважился зайти и на Елагин остров, где ничто уже не напоминало о филологической коммуне. Дворец объявили памятником, да так и оставили забитым, словно и не было тут никакой коммуны; и Ять уже почти верил в это. Было, однако, одно посещение, которое он долго откладывал — но которое было отчего-то ему особенно необходимо. Этот последний его визит, за день до отъезда, был на Васильевский остров, к Зайке. Ять не вполне понимал, почему он хочет ее увидеть. Вероятно, причина была в том, что к весне девятнадцатого года странная девочка-женщина Зайка, в которой не было ничего женского — только милые беспомощные глаза, пухлые губы, домашние запахи, — была единственным существом, которое он по-настоящему жалел. Ее внутренняя тишина словно уравновешивала весь шум и лязг семнадцатого, весь подспудный гул восемнадцатого. Правда, не слышала она и музыки… но была ли музыка?
Она была дома и сама открыла; увидев Ятя, улыбнулась прелестной щербатой улыбкой и, поправляя очки, попросила зайти. За подол ее серого шерстяного платья держался кривоногий рахитичный младенец. Удивительно было, что она не похудела: в ее круглом, очень белом лице, во всем теле под зеленой вязаной кофточкой (явно собственного производства) угадывалась та же детская полнота, что и два года назад, во времена сравнительно благополучные. Жизнь ее не брала. Ведь худеешь не тогда, когда голодаешь, а тогда, когда иссыхаешь; невозможно было представить жар, который иссушил бы этот родник органического, неразборчивого доброжелательства, это инстинктивное желание греть, жалеть, утешать.