Не все найденное Катериной Ивановной между белесыми кусками папки было воплощено. Среди незнакомых преобладали листы с отвратительно красивыми красотами – все эти кущи, урны и фонтаны, живописные сами по себе и еще со всякими улучшениями рисовальщика, словно не видевшего здесь предела возможностей, были к тому же разграфлены на клетки, что уподобляло их некоему точному и выполнимому рецепту счастья. В самом низу был спрятан (Катерина Ивановна догадалась, что это было именно так) рисунок просто страшный: ночь, поле оконченной битвы под громадной, размером с закатное солнце, луной, гладко отливают кольчуги мертвых, и только хищные птицы продолжают драться – одни за русских, другие за татар. Это призрачное продолжение войны и полированный ночной закат над каменной землей подсказали девочке, что изображенная на картине степь каким-то образом превратилась в потусторонний мир,– и только после смерти матери она догадалась о механизме этого превращения. По душевной слабости девочка никак не могла избавиться от тяжелого чувства: в зоопарке она боялась маленького, с отдельной, как колпачок, вертлявой головой, желтоглазого ястреба, а в краеведческом музее – витрин со ржавыми останками мечей, выложенных так, чтобы обозначить полные размеры распавшегося оружия. Ей казалось, будто это те самые, с картины, что застряли в убитых, соединившись с ними в патетические фигуры, и разложились сами на хрупкие куски.
Зато готовые вышивки составляли для девочки целый мир, больше и лучше того, что окружал ее в действительности. Только одно окно выходило из комнаты в неинтересный двор, где железные качели и карусели были как чертежные инструменты, с глубокими дугами, проведенными по глинистой земле подошвами детей,– а вышивки буквально скрывали стены, ограничивавшие жилье, и когда рукодельные картины для чего-нибудь снимали, взгляд спотыкался на ровном месте, будто натолкнувшись на препятствие. Самая большая вышивка, размером почти с ковер, висела у девочки над кроватью. Там были округлые, как бы в шахматном порядке бледневшие к горизонту холмы, извилистая дорога, кое-где растекавшаяся на множество земляных ручейков, идиллический домик под красной черепицей, крутобокий олень. В небе поштучно стояли плотно скатанные кучевые облака: чудилось, будто пейзаж расположен не на земле, а на одном из них, тогда как другие представляли разные виды облаков в естественной среде, что придавало картине систематичность наглядного пособия.
Все-таки именно эта пышно взбитая страна, заманчиво продолжавшая жесткую и узкую, как полка вагона, постель, давала девочке перед сном несколько счастливых минут. В полумраке, в полудреме, женственно белея нежной стороной руки (днем такой короткопалой, покрытой красными цыпками, кислыми на вкус), она касалась своей заповедной страны и словно уже оттуда глядела на мать, проверявшую тетради под железной, нестерпимо яркой изнутри настольной лампой. Иногда, выставляя отметку, мать коротко шоркала локтем, иногда роняла в тетради очки и сидела задумавшись. В позе ее проступало что-то удивительно молоденькое – сведенные лопатки, скрещенные ступни, зацепившие ножку табурета,– и над ее гладко причесанной головой все было так таинственно, так невесомо стояло в сумраке, будто готовое плавно тронуться от малейшего толчка. Оттого, что мать участвовала в счастливых минутах засыпания, она и сама казалась девочке счастливой. Во всяком случае, она тогда умела, ощущая на себе дремотный девочкин взгляд, спокойно задуматься о своем,– это было так непохоже на пришедшие позднее бессонные ночи, когда мать и дочь словно сторожили друг друга, безнадежно понимая, что жизни их сцепились и застряли, желая не то разойтись, не то окончательно совместиться, чтобы засыпать одновременно, с легкостью свободного, самому себе предоставленного существа. Так, изнурительной бессонницей, выражалась их взаимная несвобода, невероятная близость, когда мать и дочь все время мешали одна другой и просто не могли не обращать друг на друга внимания. Позже доходило даже до того, что, пока одна что-нибудь делала в комнате, другая пережидала, сидя совершенно неподвижно и словно стараясь вообще исчезнуть, не дышать,– так, будто комната была невероятно тесна, будто двоим в ней было буквально не повернуться. А в детстве комната казалась такой просторной – за счет живого полумрака, растворявшего углы, за счет проемов в разные вышитые дебри и парки, за счет того, что каждая вещь, даже запертая здесь навсегда, все-таки принадлежала целому миру, в котором девочка пока не чувствовала границ.