Никто из живых и плотных обитателей двора не замечал собрания теней, веявших весенним холодком,– хотя на этом месте намагниченные высотою солнечные пятна обретали странную горизонтальность и зыбились, как блики на воде, и оттуда порой доносились неразборчивые, музыкально бормотавшие голоса. Только однажды Михаил Израилевич, возвращаясь из булочной с голым шершавым хлебом в перекрученной сетке, вздрогнул и посмотрел туда, где стояла, поворачивая в пальцах у груди полуразвалившийся бумажный цветок, его покойная родственница. Эта утлая тень, тоньше и проще других, едва виднелась, словно деликатный шовчик в самой ткани горячего воздуха. В отличие от остальных, имевших на ногах условную черную обувь вроде калош, она стояла босиком; ее волнистые длиннопалые ступни с облупленными жемчужинами мозолей имели нечто общее с натруженным и толстым перламутром облаков, они светились в жирной, точно на масле жаренной пыли, и сквозь них проползал, шевеля соломиной, реснитчатый муравей. Словно во сне, Катерина Ивановна понимала холодный и мятный голос соседки, повествующий, как некто, сбежав от супруги, бросил ей ее ключи в почтовый ящик, а она читала в постели и слышала, как брякнулась о железное дно тяжелая связка и вниз по лестнице заспешили знакомые шаги. С тех пор она боялась запираться по ночам, призывая хоть каких-нибудь воров, и долго хранила разглаженную страничку в косую линейку и без единого слова, в которую была завернута проклятая связка. И когда она умерла, квартира тоже стояла незапертая, только надутая изнутри сквозняком из кухонного окна, через которое проникал и застилал мыльную лужу пролитой стирки, превращая ее в мохнатый коврик, тополевый пух.
Катерина Ивановна внимала ряби этих слов со своего надтреснутого балкона, соседствующего с балконом Михайла Израилевича, похожим на мусорную корзину для бумаг, и думала, что и ее входная дверь как-то перестала слушаться ключа. В последнее время, возвращаясь с работы, она, бывало, мучилась, щекоча и так, и этак перекошенный замок, а то находила дверь и вовсе незапертой, готовой от малейшего касания податься вовнутрь, волоча по полу застрявший шлепанец. Кто угодно мог войти к Катерине Ивановне – и однажды так, с шорохом сметая туфли и сапоги покойной, нарушая голубиную идиллию опустелой обуви для всех сезонов непрожитых лет, сам шурша и царапая стены огромным рюкзаком, в прихожую втерся огромный старик, несомненно живой, пахнущий лесною прелью и крепким куревом; было что-то каторжное в том, как тень его влачилась за худыми длинными ногами, делавшими с расстановкой деревянные короткие шаги. Желтые, как бивни, усы старика, его лицо с морщинистыми рытвинами старости и твердыми костями напомнили Катерине Ивановне фотографию из семейного альбома: мужчина и женщина, прислонившись к вискам ребенка, вместе, этаким сердечком-медальоном, заглядывают в черное птичкино гнездо. Голос старика, надтреснутый и шаткий, как и вся его фигура, шатавшаяся между комнатных косяков, напугал Катерину Ивановну; стянув через заморгавшее лицо трикотажную шапочку, обнажив высокий, как бы дополнительно надстроенный череп, он вежливо осведомился о проживании Софьи Андреевны, назвав ее почему-то девичьей фамилией, и Катерина Ивановна, не посмевшая сказать, что мать сидит во дворе, ответила просто, что Меркулова умерла. Перекосившись плечом, прикрыв длинноволосыми бровями замерцавшие глаза, старик осторожно ссадил с себя рюкзак и принялся выставлять из него прямо на пыльный пол тяжеленькие баночки с грибами, с какой-то водянистой ягодной жижей, вынул и рассыпал из застиранной тряпицы травяные вялые пучки. Растерянная Катерина Ивановна пригласила гостя на кухню,– и во все недолгое время чаепития с бледной накромсанной колбасой старик молчал, жуя обвислый бутерброд левой половиной проваленного рта и оберегая прямую спину от наскоков тряского холодильника. Катерина Ивановна тихо жалела, что представилась дальней родственницей, и одновременно понимала, что должна любыми путями скрывать присутствие Софьи Андреевны как свой величайший стыд, потому что сама устроила такую полужизнь, пожелав родимой матери скорейшей смерти. Почаевничав, старик разболтал атласную жижку горячего сахару, которого сыпал без счета, пустой водой из чайника, выпил одним глотком. Мягкие серые жилы на его костистых руках и зашитые на толстый выворот ветхие швы на сопревшей нательной фуфайке были страшны; Катерина Ивановна подумала, что есть что-то невыразимо жуткое в зашитой, заштопанной, залатанной одежде на старческих телах, и без того являющих сплошные нитки и рубцы,– в этом грубом подражании природе, в этой тавтологии, в карикатуре на операцию и смерть. Старик между тем торопливо собрался, накинул, сгорбившись, свой заскорузлый негнущийся плащик, с той же сутулой прискочкой набросил полегчавший рюкзак и вдруг поклонился в пояс, свесив до пола длинную руку, похожую в жестком рукаве на колено водосточной трубы. Катерина Ивановна от неожиданности ответила неловким поклоном, будто что-то уронила под ноги. Запирая за стариком удивительно легкую, маловатую для проема, словно от шкафа переставленную дверь, краем глаза замечая, что мать, держась за стенку, опасливо смотрит из комнаты, Катерина Ивановна решила больше никого и ни за что к себе не пускать, а старика найти потом, поскольку он, должно быть, и есть репрессированный дед; чьей фотографии в альбоме вполне достаточно для милицейского розыска. Однако в глубине души она понимала, что не пойдет насчет беспомощного старика ни в какую милицию, вполне способную опять его куда-нибудь засадить, и даже не сможет достать альбом, хранящийся где-то в запретных глубинах словно дустом засыпанной мебели. На полу среди неповоротливых гостинцев обнаружилась замусоленная бумажка, давшая Катерине Ивановне минутную и слабую надежду. Но там красивым, словно на прочных основах установленным почерком был записан ее же собственный адрес – и эта бумажка в ученическую клетку была ничуть не лучше соседкиного листка вообще безо всяких слов.