Бессонными ночами у маминой постели, когда Катерина Ивановна сливала из кастрюльки со шприцем встающий тучей кипяток, когда втыкала иглу в пустую складку кожи, глядя на твердое, как ложка, материнское надгубье, покрывавшееся бисерным потом,– больше всего ей хотелось заставить мать очнуться, чтобы та рассказала ей что-то такое, после чего можно было бы жить самой, обрести смысл и причину существования. Весь тон общения Катерины Ивановны с матерью всегда говорил о том, что она появилась как бы ниоткуда, была вроде подкидыша, оставленного у чужих дверей. Будто в материнской жизни не было ничего, что привело к ее рождению,– ни любви, ни цветов, ни желания быть с тем седым и тонкошеим, козлиной масти, стариком, с которым Катерина Ивановна говорила только однажды в жизни и которого вспоминала с ужасом. Теперь она мечтала, чтобы мать напоследок рассказала ей что-нибудь хорошее об отце: что она увидела в нем, когда согласилась стать его женой. Услыхать о дне своего начала было бы спасением для Катерины Ивановны – услыхать всю правду о насилии и любви, о том, как растерявшийся отец не посмел забрать из куртки папиросы, а мать подала ему драную коробку, придерживая кожанку на груди бессознательным жестом святости и молитвы, просыпая табак. Однако старая, желтозубая, вся изоржавевшая большими родинками Софья Андреевна ничего не сказала ей – не сказала из принципа и из-за того, что была поглощена раскрытием обмана, когда притворно утихшая боль таилась в закоулках тела, ставшего полуразрушенным лабиринтом,– яростно выскакивала, если ее разоблачить.
Софья Андреевна вообще полагала, что про стыдное говорить нельзя, и ни словом не перемолвилась о случившемся даже с самим Иваном, даже в тот горячий мокрый день, когда Иван завез ее в сарай, размерами намного превышавший побитый кубик особняка,– и в этом превышении было что-то жестокое, торжество дощатой темной пустоты. Во весь остаток пути домой Софья Андреевна в застегнутой до горла кожанке, полной ее нового соленого, рыбного запаха, ни разу не укорила и не обругала виноватого Ивана – более того, улыбалась голым большим лицом на встречном ветру и охотно глядела, куда он указывал взмахом руки и неразборчивым отчаянно-веселым вскриком. Все вокруг крутилось, дробное солнце скакало стаей воробьев. Вместо одного, на что показывал Иван, Софья Андреевна видела сразу десятки городских явлений, от которых отвыкла в деревне, а от овощного открытого лотка, где с яблоком в руке замерла перед весами плечистая продавщица, вдруг напахнуло осенью, первым сентября.
Приободрившийся Иван залихватски проскакивал пустые перед переменою потоков перекрестки, нарочно давил голубино-сизые лужи, пролетая их словно на шумных крыльях поднятой воды. Однако в подъезде, перед открытой дверью в квартиру, куда растерзанная, запоздало зардевшаяся Софья Андреевна поспешила нырнуть, он как-то нехорошо оскалился и, схватив свою пустую, словно натопленную куртку, протянутую ему через порог голой мягкой рукой, обрушился вниз по лестнице, спрыгивая с последних ступеней и звучно хлопаясь подошвами о площадки. Получилось, что они буквально бросились в разные стороны, не сказав друг другу даже вежливого слова, и это произошло настолько неожиданно, что Софья Андреевна не успела и ахнуть, как осталась одна.
Нежилая душная квартира, с позабытым три недели назад полотенцем на спинке стула, с черным пятном томатного соуса на плите, встретила ее удивительно ровным молчанием: стояли часы. Ей надо было многое успеть за вечер – помыться, постирать,– надо было с утра бежать в районо с бумагами, чтобы после не опоздать на единственный удобный рейсовый автобус. Но, оглушенная, она никак не могла включиться обратно в жизнь, хотя бы смыть с горящего тела любовный рассол, и вместо этого бродила в кое-как завязанном халате, поддевая босой ногой заскорузлые остатки крепдешиновой блузки, ставшие похожими на грубую и яркую бумагу – на обертку какой-то покупки, брошенную на пол. Так проваландалась она бессмысленно долго, до самого глухого времени ночи, пока в незанавешенных окнах не осталось ничего, кроме маслянистых отражений, отличавшихся какой-то вытянутой стройностью, не присущей реальным вещам ее жилья. Она потеряла в квартире служебные бумаги, привезенную с собой зубную щетку. Явившийся наутро беспорядок был таков, как если бы она взялась за генеральную уборку, но в действительности она не делала ничего, только сидела то здесь, то там, иногда брала какую-нибудь книгу – поначалу выдирала тома из плотных рядов, а потом они сами падали ей на руки из оставшихся развалин, а из них выскальзывали, вертко трепетнув лопастями, засушенные растения.