Валера непринужденно, будто ехал не в машине, а в мягком купе железнодорожного экспресса, раскрыл затрещавший по корневому шву девственный Герин роман и принялся саблеобразным указательным раздирать проклеенные страницы, временами поднимая удочкой изогнутую бровь и тонко усмехаясь выловленной из текста особо художественной строке. Антонов помнил, что Валера и раньше был знатоком – вопреки, а может, и благодаря своим контактам с товарищами в штатском, перед которыми наверняка снисходительно менторствовал, искупая этим ситуацию сотрудничества. Сейчас Антонову пришлось бы слишком много рассказывать и при этом невольно врать, чтобы объяснить ироничному Валере, почему он таскает с собою этот чужой исторический шедевр. Антонов чувствовал, что Гера, каким-то образом причастный к разразившейся вокруг катастрофе, снова вселился в него и толкает на поддержку и защиту труда, наверняка настолько же пошлого, насколько пошлым был и Герин суетливый копеечный бизнес, и его пустая расторопность прирожденного бездельника, и неизменные мыло с вафельным полотенцем в «деловом» портфеле, и псевдодиректорские ухватки, и бойкий резонерский говорок. Морщась от неловкости, Антонов сделал единственное, что сумел: приспустил окно, откуда сразу же затеребило жгучим ветерком, невежливо забрал у Валеры роман и выкинул всхлопнувшую книгу в серую, как комья старой бельевой резинки, придорожную траву. Это получилось удивительно легко, словно кто-то на бегу выхватил у Антонова из рук привязчивый предмет; удивленный Валера инстинктивно обернулся к заднему стеклу, а маячивший там полурасплавленный джип испуганно вильнул. «Да, это был не твой чемоданчик, – безразлично заметил Валера немного погодя, но Антонов почувствовал, что возбуждает теперь какой-то новый Валерии интерес. – Значит, ты тоже к Фролову по своим делам. Я, конечно, не спрашиваю, по каким…» – «Я не к Фролову», – поспешно перебил Антонов, сам поразившись своему болезненному голосу, и сунул лодочку ладоней между стиснутых колен. «Ну хорошо, пусть будет так, – терпеливо проговорил Валеpa, откидываясь на спинку сиденья и окончательно затесняя в угол владелицу „вольво“. – Может, нам теперь предстоит общаться. Смотри, я ведь человек нежадный…» Антонов машинально кивнул, наблюдая, как темная мерцающая полоса, к которой он уже привык и почти не замечал ее на фоне видимых вещей, усиливает напряжение своих контрастных, до боли зернистых частиц.
Он сознавал, что, как главный герой, неотвратимо следует на чужом автомобиле к центру и главному действию романа: отпуск кончился, оказался бездарно растрачен на чужую нежеланную женщину, и теперь приговоренный – узник говорения, возведенных вокруг него словесных обстоятельств – возвращается в свою постылую тюрьму. И внезапно Антонов понял, что больше просто не в силах служить для автора оптическим прибором, видеть для него (для нее!) все эти светоносные чадные улицы, нереальные от солнца автомобили, похожие плавким блеском на стеклянные елочные игрушки, трех красивых девушек, их общий, в складку, длинноногий шаг по тротуару, складные и раскладные перемены на рекламном щите, предлагающем шампунь. Антонов страстно желал, чтобы автор оставил его наконец в покое, дал бы побыть одному – пусть даже в соседстве фальшивого друга и мнимой возлюбленной, теперь сидевших так, как сидят на комоде декоративные куклы. Внутри у Антонова все дрожало. Он не мог совладать с этой мелкой, горячей, постыдной дрожью, не мог умять, задавить ее в своем человеческом, а не романном естестве. Он закрывал глаза и переглатывал, но и в светящейся алой темноте не в силах был вообразить, что ожидает его в конце путешествия.
Собственно, никто не мешал Антонову надеяться на лучший исход – даже на полное выздоровление жены (все равно законной жены!). Но сжавшийся Антонов болезненно понимал, что автор был бы не автор, если бы не приготовил для финала какого-нибудь трагического события, – и все, что он, Антонов, прожил до сих пор, неявно содержало эти кропотливые приготовления, так что теперь, уже на полпути к больнице, даже и сам сочинитель, потерявший волевой контроль над течением романа, совершенно ничего не смог бы (не смогла бы) изменить. В голове Антонова сквозь полосы пестрого шороха, иногда переходившего в оглушительную крупную стрельбу, упорно пробивалась его радиостанция: чей-то блеклый взмывающий голос, почти обесцвеченный сухим пространством эфира, пел о нежности и ужасе, о том, что было еще до Вики, – о каких-то невозвратных летних каникулах, о сонной, с мягким пульсом на перекате вечерней речке, куда уходила от удочки, то набирая, то спуская свет, косая тонкая леска; о кованом крыльце городской библиотеки, о цветочном платье и рассеянной улыбке одной одноклассницы; о первой для Антонова студенческой зиме, с холодными, шевелившими книжные страницы окнами читального зала, с черно-белыми, похожими на мыльные губки брикетами подстриженных кустов, с театральным снегопадом, заносившим университет… Интуитивно Антонов чувствовал, что все это родное, милое вот-вот исчезнет. Он ощущал, что роман, тяжело груженный нажитым добром – разросшимся сюжетом, раздобревшими от регулярного кормления метафорами, второстепенными героями, сильно превысившими нормы перевозки багажа, – еле-еле влачится, не сравнить с первоначальным бегом налегке в условное пространство замысла, – и что весь этот табор скоро заскрипит и встанет, являя себя во всей красе неизвестно откуда взявшемуся читателю. У Антонова было полное ощущение, что он, как тощая кляча, тянет груз романа на себе из последних сил, – а ему хотелось распрячься, просто побыть человеком, имеющим право на собственное горе, которое совсем необязательно демонстрировать ближнему.