Он оставил машину на подземной парковке Торгового центра — эвакуаторы слишком жадно жали железную жатву, и, стараясь не опережать назначенного времени, неторопливо шел по тесной, заполненной людьми Моховой. День был пасмурный, оттепель казалась хмурой, текла без обычного при солнце сбивчивого веселого блеска и звона. Белые мутные капли срывались с крыши, норовя прыгнуть за шиворот, крепкие немецкие ботинки ступали в лужи, Ланин ничего не замечал. Предчувствие встречи согревало его.
Чем она взяла его? — снова думал он, улыбаясь. — И сам себе отвечал, иным, чем в последний раз ответом: покорностью. Восхищением. Принимала и восхищалась. Любила и принимала. Словно бы не видела его слабостей, его тщеславия, суетности, которые сам в себе он так презирал, не замечала седой поросли на груди, выпиравшего живота, полных ляжек. Его битости-перебитости, и того, что он, конечно же, обманывал ее, хладнокровно, расчетливо лгал, потому что разве всерьез ее любил? Нет, только жадно грелся. Себе-то можно было признаться, как обстояло дело. А она послушно гладила ему спинку теплыми детскими ладошками, брала губами его пожилого, но сейчас же благодарно оживавшего джентльмена (Люба не сделала этого за их тридцатилетнюю супружескую жизнь ни разу), целовала так нежно — в губы, уши, брови, просто давала себя…
После их свиданий он, как ни странно, часто вспоминал мать, которая любила его, похоже, такой же безусловной любовью, ее красивые музыкальные руки, низкий голос, выскобленную-вычищенную кухню, наполненную рассыпающимся Шопеном, у матери всегда играла классическая музыка, вспоминал и смерть ее, внезапную, случившуюся два года тому назад, прямо в «скорой». Мать тоже принимала его, каким был, хотя знала и подлинную ему цену. Марина ведать не ведала, что цена-то ему не копейка — ломаный грош, но этим и спасала, возвращала во времена, когда он был другим — чистым, увлеченным Китаем юношей, сочинявшим стишки под Ли Бо и берущим уроки каллиграфии у старенького китайского переводчика.
Учитель требовал называть себя Иван Иваныч — как догадался Ланин значительно позже, видимо, в честь двух великих каллиграфов четвертого века — Ван Сичжи и его сына Ван Сянчжи. Целый месяц Иван Иваныч учил Мишу правильно держать кисть. А однажды отказался писать с ним знаки, сказав, что в таком состоянии каллиграфией заниматься нельзя: она требует внутреннего равновесия, душевной тишины. И от того и от другого Миша в тот день и действительно был далек — пришел к Иван Ивановичу растрепанный, гневный, после тройки за итоговую контрольную по химии, портившей ему весь аттестат. В тот день заниматься с ним Иван Иванович так и не стал, позвал его пить чай. Они сидели на тесной кухонке, пили из белых чашечек желтоватый чай без запаха, под неторопливые речи учителя (сейчас Ланин почти не помнил его лица, помнил только сухую руку и трескучий, точно тележка катилась по щебенке, голос).
Иван Иванович рассказывал ему о «травяном стиле» цаошу. Знаки его подобны густой траве, согнувшейся под ветром, ветер — дыхание духов, заставляющее трепетать душу писца и выводить иероглифы вдохновенно, так, чтобы в них ощущалось движение этого ветра, облаков, летучих изумрудных драконов, ползучих неслышных змей. Но чтобы различить эту невидимую музыку, мастер должен быть спокоен. Нервничаешь — лучше встань, пройдись, погляди, как возвращаются домой перелетные гуси, как цветет на равнине пастушья сумка, как сплелся у каменной стены кунжут с шелковицей, уверься в том, что шелкопряды совсем окрепли — и стань мирен. Миша слушал и почти дремал — чаек был, что ли, какой-то расслабляющий, но контрольная по химии и неизбежное расставанье с медалью вдруг утратили для него всякое значение.
На прощанье Иван Иванович быстро нарисовал тогда тушью на толстом белом листе знак с крестом внутри и подарил ему. Знак изображал подносимую небесам пузатую винную флягу, оплетенную тугой веревкой крест-накрест, и означал удачу, счастье, благословение. Все будет хорошо! Вот что нарисовал ему мудрый старичок-каллиграф. И не ошибся: химичка сама испугалась Мишиного провала, позволила ему переписать ту контрольную — тайно ото всех, школа нуждалась в его серебряной медали не меньше, чем он.
Вот и она, думал Ланин, — уже заворачивая в переулок, — собирает его разорванного на куски, точно желтый чаек и потрескавшийся голос учителя. И она дарит мир. Но это-то и опасно! Как опытный воин, он видел эту смертельную опасность, он всегда это знал — расслабляться нельзя, ни с кем, ни при каких обстоятельствах, но все больше и больше расслаблялся. Как тогда за чайком, как в парилке финской сауны, которую старался посещать в каждой гостинице, где она была. Любил ее сухой размаривающий пар.