Курносая, веснушчатая, пахнущая (как он с самого начала и подозревал) солнышком и еще чем-то особенным, дочкиным — леденцами или ирисками. Катя писала чудные стихи. Началось-то все именно с тетрадки со стихами, которые она записывала подряд, как прозу, не деля на строфы и строки и принесла ему однажды на суд… Он входил в аудиторию, настраивался на нее, погружался в теплое, невесомое, девичье — и плыл. Пил. В жене, Любе, которую он тогда еще очень любил и с которой прожил к тому времени лет шесть уже (Господи, как рано тогда женились! зачем?), эта нежность детская, почти бесполая, давно выпарилась, из тонкой пепельно-кудрявой девушки Люба вызрела в спелую, сочную мамашу, и ему впервые за свою женатую жизнь захотелось бесплотности, юности, ведущей свежей ладонью по горячему лбу.
Слава Богу, Катя сама его бросила, точнее, его семинар, просто исчезла после единственного весеннего и по ощущениям совершенно юношеского первого и последнего их свидания — на лавочке под отцветающими яблонями. От его поцелуев она раскраснелась, стала похожа на взъерошенного воробушка, разлетелись белокурые, льняные волосики, он обнимал ее крепко-крепко, прижимал ухо к груди, слушая, как колотится младенческое сердце. Она почти вырвалась тогда, убежала, он не стал догонять. Он знал, что рискует, что, пойди Катя куда след, — конец всему, но вместе с тем чувствовал: не пойдет. Эта — нет. В крайнем случае сочинит стишок-другой-третий.
После яблочного свидания Катя не явилась на семинар. Ни на следующий, ни на последующий, уже последний в том учебном году, на котором Ланин ставил зачеты — автоматом всем. Кто-то протянул и ее зачетку, пробормотав: «Катя просила, она у врача задержалась», и он послушно, щедро поставил и ей, ничуть не тревожась, совершенно уверенный, что она обязательно появится еще, не сейчас, так в сентябре. Но она так и не появилась. Осенью однокурсницы рассказали: Катя уехала, вообще из Москвы, перевелась в питерский университет. И только тут скребнуло, он подумал, что не увидит ее, возможно, уже никогда.
Через несколько лет на кафедру пришел толстый конверт. На его имя. Он уже не работал тогда в университете, но ему позвонили — и он заехал. В конверте лежала книжка стихов, форматом в четвертушку, в мягкой голубой обложке, на дурной бумаге и с опечатками — из самых первых перестроечных ласточек, выпущенных «за счет средств автора». Это были Катины стихи, многие он узнал, вспомнил. Обратный адрес на конверте отсутствовал. Ни какой-нибудь записки, хоть клочка или путеводительных помет в книжке не было — только в нахохленной птичке на обложке ему почудился тихий ее привет.
Катя не вывела его тогда из кризиса, но прочистила мысли — Ланин понял наконец, чего на самом деле хочет, десять с лишним лет просидев в китайской резервации — он желал теперь жизни, грубой, жаркой, пахучей, с живыми юными женщинами, и чтоб сыпались на кудри (как же пышнокудряв он был тогда! а теперь приходится каждое утро взбивать жениным феном волосы, чтобы прикрыть лысину), сыпались лепестки бело-розовые с яблонь — и еще жизни нынешней, злой от распирающей ее свежести, молодости, злободневной, не той мертвой, что текла десять веков назад. Тем более что и перестройка заколотила в окна. Дима Андреев, однокурсник и приятель, позвал его к себе в новообразованную крупную еженедневную газету в отдел международной политики своим замом и… понеслось. Первое время Ланин старался еще держаться на двух стульях, не до конца ушел из института, по-прежнему вел спецсеминары, но в конце концов журналистика захватила его с головой. Тем более что и времена для нее наступали благодатные — газеты ломились от разоблачительных материалов, страна трещала по швам, в Европе лопались и разливались сияющими красками цветные пузыри революций.
Он, знаток языков, несколько раз съездил тогда на международные форумы, делал доклады об успехах гласности, присутствовал на революционных парламентских выборах в Польше и лично наблюдал разрушение Берлинской стены, случайно именно в те осенние дни оказавшись по делам в Германии. В ту ноябрьскую ночь на его плечах сидел журналист из Frankfurter Allgemeine Zeitung, молодой и бешеный Гервиг, заядлый походник, с которым они успели сойтись еще прежде, на конференции в Брюсселе. Сидя у русского коллеги на плечах, Гервиг что есть силы колотил по проклятой стене альпинистским молотком. Потом они гуляли вместе со всеми, соединились с какими-то девушками из восточной части, напились в кабаке в западной, прежде чем отключиться, Ланин успел отдиктовать в газету громадный восторженный репортаж — но два следующих дня гуляний, слез, песен из его памяти практически выпали… До сих пор в кабинете у него лежал кусок раскрашенного граффити бетона величиной с детский кулак. Так и шло, пока к началу 2000-х последние раскаты очистительной грозы не отгремели, политическая журналистика становилась все более осторожной и серой — как кусок стены изнутри. Дважды Ланин, и без того писавший аккуратно, взвешенно, все равно поссорился с главным, тот снял сначала одну его колонку — про кризис на НТВ, затем и другую — про гнусный майский марш «Идущих вместе». Ланин хлопнул дверью и, дав себе зарок — в «этой стране» о политике не произносить больше ни одного публичного слова! — отправился в трехнедельный круиз, организованный в рамках очередного международного проекта стран Евросоюза. На теплоходе он очень удачно познакомился и даже сблизился с крупным российским телебоссом и вернулся из плавания Путешественником. Уже осенью он вел новую получасовую телепрограмму.