Теплый тяжело вздохнул, проговорил печально: «Не хочу!» Она вскочила — но нет, это во сне. Сын перевернулся, лицом к стене, сейчас он дышал намного легче. Потрогала лоб — холодный. Она снова легла на ковер, укрылась. Не уснуть, но так и надо тебе. Лежи, мучайся и не спи.
Наутро ее мальчик проснулся веселым, температура спала, как и не было ничего — только бледноват ты что-то, сыночек. Потребовал своих зверей, играл с ними на одеяле, смотрел мультики, много пил, днем съел протертый суп. Целый день Тетя готовила, стирала, читала про Хоббита, кормила Колю, который так и проиграл беззвучно весь день в свои игры. К вечеру у Теплого снова поднялась температура, но хотя бы без рвоты, и 38 уже — в принципе даже жаропонижающего можно не давать. Обернула по народному рецепту (Коле напела мать, и он потребовал, включился наконец, к ночи уже) в мокрую простыню, Теплый брыкался, улыбался благодарной, счастливой улыбкой — редко, редко она столько о нем заботилась. От Михаила Львовича не было ни слуху ни духу. Облегчение и почти покой, нет, счастье выписанного из больницы, выпущенного из тюрьмы заполнили душу. Эти безумные дни были только бредом, собачьим — в собаку превратилась она, они, но вот и путь назад — дверь открыта.
Вечером следующего дня позвонила Тишка, поздравила с наступающим Рождеством, намекнула, что неплохо бы и Тете сходить в церковь, все-таки большой праздник. Тетя мялась — может быть, Тишк, но Теплый у меня что-то совсем расклеился.
Ближе к ночи от Ланина, уже с какого-то другого номера, приплыл стишок.
Из страны на восходе ветер донес песнь тростника. На крыле пусть тот же вестник несет мое сердце его госпоже.
Ее прощальный истерический текст так и не добрался до него, не запеленговал его в переездах и смене симок. Следующим после стишка был конвертик с извещением об этом — ваше сообщение не доставлено. Тетя читала про страну на восходе и моргала: вот он. Никуда не делся. Вот. В ее телефоне. Доме. В ней.
Измученная, она уснула совсем рано, с Теплым одновременно. И спала крепким сном, но среди ночи отчего-то резко проснулась. Точно что-то разбудило ее — может быть, какие-то звуки. Спросонья невозможно было понять, что — и она слушала, вслушивалась снова.
О карниз жестко бились капли: сомнений не было, все опять отмокало, мокло, ей показалось, слышно, как тихо тают изнутри сугробы и удивленно плавятся в сугробьих животах снежинки. Что-то все время потрескивало и взрывалось водное, ровным крепким стежком шел насквозь неопознаваемый звук: будто невидимый дровосек тюкал топором серебряное деревце. И с новой, болезненной остротой Тетя почувствовала: сердце ее полно любви, безмерной, любви, которая ничего не желает, не просит — только плещется внутри горячим.
И каждый вздох городской ночи был ей понятен и слышен. Шебуршенье капель по ветвям. Царапанье льдинок об окно. Бабаханая музыка из проносившегося по двору джипа. Она видела его так ясно, словно встала и выглянула на улицу: черный, блестящий, весь в тающем снеге. Простуженный лай собаки — и сейчас же электрическая ругань в ответ — чья-то машина завыла. Тетя лежала самой главной в этой ночи и все это слушала. Таянье. Собаку. Взвывы. Но внимательнее всех она слушала свою новую мысль, которая озарила неверную бликующую тьму, корешки книг на полке, белое зеркало шкафа, воздушные шарики люстры, мысль, которая ее, конечно, и разбудила, вынула из мертвого сна.
- И сердце вновь болит и любит оттого,
- Что не любить оно не может.
Вот была эта мучительно родившаяся мысль.
Вот оно, вот что — волновалась Тетя вместе с машиной за окном, которая что-то никак не унималась и выла, выла. Вот что. Это не потому, что он такой красивый, умный, это не потому, что она такая или другая, это от-то-го. Что не может оно. У него такая физиологическая потребность — любить. Сжиматься, разжиматься, гореть, застывать и снова биться. И его нельзя переделать, нельзя как-нибудь так помять немного руками и вылепить другой формы фигурку, петушка или елку, оно так и будет сердцем, в котором так и будет жить неиссякаемая любовь. Всегда. Скоро ей исполнится 33, потом 35, 37, потом 58, дальше фантазия отказывалась служить Тете, а оно так и будет гореть и жадно искать себе пищи, выжимая слезы обожания из старческих полуслепых глаз.
Ланин вернулся спустя полторы недели, привез из Киото, где снимал гейш, ветку бамбука, усыпанную темно-зелеными острыми продолговатыми листьями — на долгую жизнь. Японская примета. Тетя довезла бамбук на переднем сиденье из редакции до самого дома, но в квартиру не понесла, воткнула возле подъезда в сугроб — улика. Уже дойдя до лифта, развернулась, выскочила из подъезда, подошла к сугробу, отломила трилистник, листья были прочные, жесткие, еле оторвала, сунула в карман — Ланин сказал, можно заваривать в чай. Вот и попьем чайку.