Ёська запросился с рук.
Он пошел к раскрытой двери и позвал:
— Деда, мы тут! Покажи папе, как ты лежать будешь.
Зашел Диденко. Засмеялся.
— А ну, кыш, дурныки малые! Дети весело клянчили, чтоб он улегся. Я молча наблюдал.
Но когда Диденко стал примеряться, как удобней залезть в гроб, не выдержал. Схватил его поперек живота — со спины и откинул вбок.
Старик упал лицом вниз.
Дети перестали смеяться. Ёська закричал. Ганнуся заплакала.
Диденко повернулся на спину, завозился, сходу подняться не смог. Дети бросились помогать.
Я выскочил из сарая на солнце. К нам шла Любочка. В сарафане. Ноги через материю светились высоко.
Я сказал:
— Мне плохо. Сильно плохо.
Неясная улыбка ушла с лица Любочки.
Я добавил:
— Сейчас пойдем на речку. Вдвоем. Да?
Люба кивнула.
Она отнеслась ко мне без нежности, но и не оттолкнула. Конечно, я, как мужчина, в такой момент не стал дожидаться, но все-таки.
Мы лежали в траве и не смотрели друг на друга. Вроде только что имела место не любовь между мужем и женой, а недоразумение между чужими людьми.
— Люба, о чем ты думаешь?
Я спросил, чтоб подать свой голос. Чтоб она вспомнила, что это я. Чтоб уяснила, что я тут и это я был с ней минуту назад.
— Собираться пора. Думать некогда, Миша. Некогда думать.
Люба заплакала. Не как бывало иногда с ней — украдкой, а в голос, прямо мне в лицо.
— Как мы будем жить, Миша? Как мы будем кормить детей?
Я понял: у женщины истерика. Я трохи мазнул ее по щеке, не пощечина, а я не знаю что. Во всяком случае, не сильно больно. Как еще прекратить?
Она затихла. Но взгляд оставался неуместный. Откуда-то изнутри, из глубины.
— Любочка, детей вырастим. Нам бы с тобой быть вместе. И любить друг друга. Ты не против?
Люба молча поднялась, оправила сарафан. Попыталась приладить оторванную спереди шлейку, но оторвала ее совсем и откинула далеко в сторону.
— Как скажешь, Миша. Скажешь — вырастим, скажешь — буду тебя любить. Как смогу.
И быстро побежала назад. В речку ополоснуться не зашла.
Когда я вернулся — Люба сидела на узлах с вещами.
Диденко суетился, перевязывал чемодан. Крышка не закрывалась. От усилий аж погнулась вся.
— Что вы там напихали? — Я откинул верх. Сало в тряпочке, хлеб, огромный рушник, ряднинка — та, с-под вишни, полотняная рубаха, кальсоны, нательное мужское белье на тесемках, сапоги почти сношенные, валенки. Какие-то неопределенные тряпки, допотопные, самотканые.
Я убрал все, кроме сала и хлеба.
— Микола Иванович, спасибо вам, конечно, что вы для меня гостинцы-подарки собрали. От себя отрываете. Но у нас с Любочкой все есть. А вам и самому пригодится. Где вы новое купите?
Диденко сгреб барахло на полу в кучу, помял, потом стал запихивать обратно в чемодан.
Люба махнула рукой:
— Миша, надо забрать. Ему так спокойней будет. Я просила, чтоб оставил себе, — ни в какую. — И ласково обратилась к Диденко: — Микола Иванович, Миша не со зла. Он даже сильно благодарный. Мы заберем. Мы обязательно заберем, и Миша носить будет. Будешь, Мишенька?
Она так на меня посмотрела своим новым внутренним взглядом, что я кивнул.
Диденко от усердия распластался на крышке, но сил завязать вокруг не хватало. Про замок не могло быть и речи. Крышка отставала сантиметров на десять.
Я завязал веревку.
Машинально. Тем самым проклятым узлом.
Посидели пару минут перед дорогой. Дети не шумели. Тишина стояла ужасная.
И в тишине раздался голос Петра:
— А ну, выходь! Ганнуся, Ёсип, на Ворсклу підемо! Сонечко високо, вода глибока!
Дети выбежали на двор. Люба — следом.
Ганнуся кричала, Ёська ей подкрикивал.
— Петро, Петро, любесенький, мы уезжаем до дому, в Чернигов! За нами папа приехал! Мы сейчас уезжаем! Мы на поезде поедем! И кушать будем в поезде, и все-все в поезде! Прямо на ходу! И спать будем!
Петро стоял в плащ-палатке памятником. Ему было жарко, пот стекал по лицу. Обтекал повязку на глазах — и тек дальше, на подбородок, оттуда капал на брезент.
Петро молчал. Всей головой повернулся к Любе. Она голоса не подавала. Но он ее учуял.
Люба погладила его по руке.
Сказала:
— Прощай, Петро. Доследи за Миколой Ивановичем. Дай я тебе плащ сниму. Ты в нем прямо в землю врос. Жарко ж.