Почему убил он, а не ты?
А почему бы тебе не взять кухонный нож и не ударить друга, который ночует у тебя, — прямо в кадык. Или поймать собственную кошку, свернуть ей шею, так, чтобы хрустнуло?
Мамочка, мама…
Уйди, кошка, с колен, брысь, брысь…
Потому что у меня такие же руки, могу погладить, могу…
Чем я отличаюсь от того, почему я не убиваю, почему я не убиваю?
Прячу сам от себя ножи, лежу, остываю в комнате… Без движения, просто физически понимаю, какое у меня сейчас льняное лицо.
А если я сейчас…
А если я сейчас…
Не надо, пожалуйста, не надо…
Отрубите мне руки, потому что они могут убить, как могут убить любые руки.
Почему зверь может убить, украсть, обмануть, — почему зверь не способен на одно — на насилие?
Но проходит и это.
Какое счастье, что и это проходит.
Виноваты только я и мой страх.
Страх перед лишним словом и жестом, перед тем, что любые твои необдуманные или просто с озорства налепленные поступки обернутся адом, потому что ты всегда должен знать свое место.
Страх и ненависть к собственному сальному бессилию, неспособности защитить пусть даже от «игрового», невсамделишного насилия ни себя самого, ни тех, кого ты любишь.
Страх уже не мой собственный — но моего прадеда, и деда моего прадеда, и тех чужих поколений, что топали в Сибирь по разбитому тракту, дрожали, увидев над торговой площадью столб жирного черного крематорского дыма, страх тех, кто гнил в Ведьминской тюрьме в Кельне, кто жил в пасторальном городе Бамберге. В городе, где лет через сто с лишком родится Эрнест Теодор Амадей Гофман, доктор Дапертутто, доктор Вездездесь…
Страх тех, кто знал, что за стеной подписывают приговор четырехлетней девочке, которая призналась в сношениях с дьяволом после четырехчасовой пытки, и страх ее отца, которому Святое Судилище прислало счет за изготовление специальной детской дыбы — потому что четырехлетней еретичке не годился взрослый размер.
Страх поколений людей, к которым приходили и брали.
За дурацкий анекдот, неглубокий поклон, непочтительное высказывание об идолах, просто за то, что оказался в ненужное время в ненужном месте.
Больше всего на свете я боюсь травли.
Боюсь, когда человека раздевают и гонят.
И не важно, как раздевают — сдирают одежку или просто говорят с ним плотно и близко к теме по душам голосом усталого мудреца, все познавшего в жизни, ставят на место, по-отечески журят с младенчества знакомым гнусавым голоском прогнившего лепечущего трупа.
Того самого ненавистного Достоевского.
"Бобок".
Чтоб вам провалиться, Федор Михайлович, ночной отравитель…
Впрочем, вы уже провалились.
Тот самый рассказик, с невинным названием «Бобок», где случайный прохожий подслушивает, о чем переговариваются свежепогребенные мертвецы.
"Разврат дряблых и гниющих трупов, тело в гробу еще оживает, остатки жизни сосредоточиваются, но только в сознании, это продолжается еще месяца два-три… Иногда даже полгода… Тут есть один, который почти уже совсем разложился, но раз недель в шесть он еще пробормочет одно словцо, конечно бессмысленное, про какой-то «бобок», все бобок и бобок, пока не развалятся челюсть и горло…"
Вот этого голоса боюсь, бессмертного «бобка», который раз и навсегда укажет мне и тем, кого я люблю, и даже тем, кого я не знаю, — свое место.
И конечно же, главное, то, что я не переживал в жизни, но в страхах это присутствует всегда.
Меня гонят.
Я раздет, все мои слабости, телесные и душевные недостатки препарированы умелыми Мудрецами с ордером на арест, высмеяны, обгажены, я уже не человек, я предал все, со всем согласился, я бегу и знаю, что меня гонят, — они идут цепью, улюлюкают, хохочут, — они все очень дружны между собой, давно друг друга знают, отмечены наградами и общественным признанием, они не обладают "звериной серьезностью", как они сами говорят, и твердо уверены в том, что они делают благое дело. Нет, они не уверены — они действительно делают благое дело.
А я бегу без дороги, как животное, в нечистотах, в кандалах собственного ужаса, жировых отложений, кишечных спазмов.
Они гонят меня не для того, чтобы убить или поймать.
Они гонят меня за то, что я сделал что-то недопустимое и неприличное.