От верной Сони удалось отделаться сравнительно легко. Вполне возможно, она подозревала, что ей сказали не все, но без всяких дискуссий согласилась вернуться в «разбойничью пещеру». Родион видел, что ей немного муторно и грустно: как ни храбрилась, а вчерашнее печальное событие царапнуло душу сильнее, чем пыталась показать. Сам он, вот удивительно, не испытывал не то что угрызений совести – ни малейших эмоций. Видимо, дело еще и в том, что для него убитый им человек был совершенно чужим, увиденным впервые, и потому представал в памяти чуть ли не зыбким, бестелесным персонажем полузабытого сна. И был кругом виноват – Родион пришел к нему с честной сделкой, вовсе не хотел такого вот финала… Главное, не осталось никаких следов и зацепок – комок свинца в покореженной медной оболочке давно уже покоился на дне Шантары километрах в двадцати от города, никто не видел их выходящими из квартиры, так что нет нужды заботиться об изощренном алиби. Он читал где-то, что чаще всего у невиновного и не бывает алиби…
Добросовестно попытался вызвать у себя хотя бы бледную тень эмоций – волнения, переживания, душевный дискомфорт… Черта с два, ничего не получалось. Поразмыслив, он пришел к выводу, что нет никаких оснований считать себя монстром – в конце концов, ему пришлось защищать свою и Сонину жизнь от сбрендившего нахала, не способного честно вести дела. И не более того. Как говорил герой известного мультфильма – прости, любимая, так получилось…
Светило солнце, вокруг не было уже ни снега, ни серой грязи. Как ни рискованно загадывать наперед (шантарская погода порой выкидывала и не такие кунштюки, причудливо метаясь меж жарой и заморозками), есть подозрения, что теплынь установилась… От избытка чувств он притормозил, погудел собравшейся переходить дорогу девчонке – на первый взгляд, забывшей надеть юбку под коротенькую коричневую кожанку. Девчонка привычно ощетинилась, но увидев за рулем не черномазого джигита, а вполне славянскую физиономию, вполне дружелюбно показала язык и прошествовала по «зебре» с видом добропорядочной недотроги, так ни разу и не оглянувшись.
Свернув направо, он проехал еще немного и остановился возле очередной шантарской достопримечательности – белоснежного театра оперы и балета, украшенного по фасаду замысловатейшими фигурами из кованого железа, изображавшими то ли стилизованных муз, то ли предъявленные в четырех измерениях творческие искания главного дирижера (тональность фа-мажор плюс похмельные вопли соседа за тонкой стенкой).
Как и многие другие памятники архитектуры, театр сей был обязан своим появлением на свет женской прелести и мужской страсти. Во времена развитого социализма первый секретарь Шантарского обкома тов. Федянко, пребывая за пару тысяч километров от своего удельного княжества, встретил очаровательную балерину, с ходу добился своего, но не остыл, а наоборот, воспылал еще сильнее. Прелестная Одиллия (а может, и Одетта, такие мелочи давно забылись) ничего не имела против долгого романа, но категорически отказывалась переезжать в город, где не могла бы порхать по сцене. Федянко, хоть и партократ, был мужиком деятельным – и потому, не долго думая, в каких-то две недели добился от Москвы немаленьких средств на возведение очередного очага культуры. Очаг возвели «под ключ» с невероятнейшей быстротой, опровергавшей любые вопли вражьих радиоголосов о неспособности коммунистических вождей к созидательному труду. Его торжественное открытие уже без всяких стараний со стороны тов. Федянко привлекло внимание средств массовой информации – как ни крути, а подобных дворцов в Сибири насчитывалось не так уж много. Балетная дива, прекрасно понимая, что будет тут примой, кокетливо улыбалась в объективы, тов. Федянко веско цедил правильные слова о скором превращении Сибири в край высокой культуры, полдюжины импортных прогрессивных журналистов лениво черкали в блокнотах, прикидывая, какими яствами их нынче накормят от пуза.
Кадры подобрали быстро, беззастенчиво переманивая со всех концов страны приличными зарплатами и квартирами (для размещения творческого народа пришлось быстренько воздвигнуть неподалеку от театра красивую девятиэтажку). Одна беда: консервативные шантарцы в театр хаживали плохо, что на оперу, что на балет, порой девочек из кордебалета или оперных статистов на сцене бывало поболее, чем зрителей в огромном зале, терявшихся на его полутемных просторах, словно горсть горошин в пустом товарном вагоне. Забрел как-то приобщиться к культуре классик Мустафьев – но, облопавшись в антракте коньячку, все второе действие аккомпанировал маленьким лебедям и прочей фауне ядреным храпом. Прима нажаловалась покровителю, и тот, не раздумывая, использовал все свои столичные связи, чтобы Мустафьев не получил к круглой дате Героя Социалистического Труда. Удостоившись вместо Золотой Звезды вульгарного Трудового Красного Знамени, Мустафьев прежестоко обиделся на родную партию и впоследствии, с началом перестройки, как-то автоматически проскочил в пострадавшие от Советской власти (но перед тем, как прогреметь матерущим антикоммунистом, успел еще выклянчить вожделенную звездочку у Горби). Попутно пострадал и поэт-прихлебатель Равиль Солнышкин, которого иногда первый секретарь прихватывал с собой на «ближнюю дачку», где милостиво дозволял похлебать водочки от пуза и попользоваться официантками поплоше. Честно отрабатывая барские милости, Солнышкин от большого ума сравнил тов. Федянко с королем Людвигом Баварским, как известно, построившим для выступлений своей пассии Лолы Монтес огромаднейший театр. Сравнение первому секретарю сначала понравилось несказанно (он и в самом деле чудил в шантарской вотчине с королевским размахом и замысловатостью), но потом, к своему ужасу, он узнал от дочки-студентки, что Людвиг Баварский был полным и законченным шизофреником, и, обидевшись, больше Солнышкина к господскому столу не допускал…