Однажды поздно вечером, когда она уже легла спать, но еще не заснула, ей вдруг послышался неясный шорох, как будто кто-то осторожно крался, почти бесшумно ступая по каменному полу. Ливия тревожно замерла, зажав в кулаке край легкого покрывала. Из-за жары она спала обнаженной, чего никогда не стала бы делать в Риме. Вряд ли в дом мог проникнуть чужой, но… Она напряглась, готовая закричать.
— Тише! Это я! — прошептал знакомый голос, и почти в тот же миг Ливия увидела темную фигуру, которая быстро пересекла небольшое пространство комнаты.
В следующую секунду легким уверенным движением откинув покрывало, он скользнул в постель и сразу же прильнул к Ливий горячим, жадным, раскованным телом, сжав ее в объятиях так, что она едва могла дышать.
— Ливилла! — прошептал он.
Он искал ответа у ее губ, и губы дали ответ, и тело дало ответ, какой оно почти никогда не давало Луцию. Ливия не стала подавлять желание быть с Гаем, не стала, потому что чувствовала: ей никогда не вырвать из сердца безмерную тягу к нему — корни все равно останутся, и появятся новые ростки.
Она не помнила, что говорил ей Гай, но она знала, что своими словами он зачеркнул все, что прежде могло их разъединить: непонимание, неуверенность, страх. В эти мгновения прошлое, равно как настоящее и будущее, потеряло значение, Ливия не чувствовала себя стесненной ничем: ни стыдом, ни совестью, ни моралью. Действительность распалась на множество ярких осколков, разум склонился перед страстью и замер, померк.
Гая сводило с ума зрелище ее запрокинутой головы, гибкой шеи, приоткрытых, словно в безмолвном стоне губ, живой волной рассыпавшихся по постели волос…
Однажды, будучи еще совсем юным, он спускался верхом с высокой горы. Вокруг были опаленные, изъеденные солнцем и ветром рыжие вершины, и камни с шуршанием сыпались из-под копыт коня… Тогда его охватил безумный восторг, чувство полноты жизни, свободы, слияния со всем, что существует на свете. Он был это солнце, и эти горы, и этот ветер… Сейчас он ощущал почти то же самое, ему чудилось, будто он вернул то главное, что, казалось бы, утратил навсегда: яркость красок и свет в душе, любовь к жизни и неиссякаемую надежду.
Это была первая ночь, которую они с вечера до рассвета провели вместе, в постели, и, проснувшись, Ливия откинула покрывало и села на кровати, и все было так ясно, что не требовались никакие слова.
Но Гай должен был сказать и сказал, взяв ее за руки и слегка притянув к себе:
— Теперь ответь, что мне делать, Ливилла?
Она смотрела непонимающе, тогда Гай продолжил:
— Я все объясню и… еще раз попрошу прощения за то, что держался с тобой несколько холодно и даже, как тебе, наверное, казалось, равнодушно. На самом деле я любил тебя и люблю, просто тогда я еще не принял окончательного решения… Думал, возможно, нам придется расстаться. Я собирался вступить в республиканскую армию, сделать попытку отвоевать то, что у меня отняли не по праву, но… Эта ночь взяла меня всего, целиком, и теперь я думаю: есть другой выход. Ты что-нибудь слышала о Сексте Помпее, сыне Помпея Великого? Он основал на Сицилии морскую державу и принимает к себе изгнанников и беглых рабов. Если ты решишься поехать со мной и перед отплытием из Афин пошлешь Луцию сообщение о том, что разводишься с ним, мы сможем пожениться в Сиракузах. Девочку я удочерю и дам ей свое имя. Что ты выбираешь?
— Конечно, я поеду с тобой, Гай, — спокойно и серьезно отвечала Ливия.
— Мы начнем все с начала, верно? — произнес он, стараясь улыбаться как можно беззаботнее. — Ведь недаром говорят: прошлое никогда не бывает ценнее будущего.
Она не спорила, но и не соглашалась, просто смотрела ему в глаза, и Гай вдруг понял, что никогда не сможет владеть ею так, как владел раньше — ее помыслами, ее душой, ибо она утратила девическую доверчивость, наивность, мягкость сердца и стала женщиной — нежной, но твердой, любящей, но мудрой. Никогда уже она не придет к нему сама и не скажет: «Увези меня, Гай! Бежим вместе!» И он должен это помнить.
…Не прошло и двух недель, как они уже стояли на палубе грузового корабля (которые, как правило, перевозили и некоторое количество пассажиров), следующего в Сиракузы. Это было обычное широкое трехгребное судно с двумя парусными мачтами и открытой верхней палубой, под которой размещался заполненный грузами трюм.
Видимость была великолепная: справа тянулась волнистая стена Пелопоннеса вся в зеленой пене сосновых лесов, кое-где мелькали причудливо изогнутые красновато-рыжие мысы; исполинские скалы вздымались, точно строгие стражи одиночества и тишины, и не было счета маленьким, уютным, таинственно-пустынным бухточкам. Слева простирались голубые дали моря с редкими золотыми вкраплениями островов, а над головой — небо, небо, небо… Странный, заколдованный в своей неизменчивости мир.