— А вон тот — мудак.
— Кто?
— Кларк.
Toy посмотрел в сторону мистера Кларка, который, приподняв верхний край простыни, изучал ее, словно газету.
— Видели? — шепнул мистер Макдейд. — Стоит нянечкам его укрыть и подоткнуть одеяло как следует, он тотчас распахивается и просит утку. На воле за это ему дали бы шесть месяцев. Там это называется непристойным поведением.
— Но он ведь старик.
— Верно, старик. Когда старики доживают до такого состояния, тут им самое место.
Дважды в неделю Toy — в халате и шлепанцах — везли в кресле-коляске в психиатрическое отделение; при хорошем самочувствии он шел туда сам. Психиатр — хорошо одетый человек лет сорока, с незапоминающейся внешностью — сказал ему:
— Во время нашей беседы у вас по отношению ко мне могут возникнуть кое-какие непредвиденные эмоции. Не стесняйтесь их называть, даже если они будут весьма эксцентричны. Меня это ничуть не оскорбит. Все это — составная часть лечения.
Разговор шел о родителях Toy, о его детстве, работе, о сексуальных фантазиях и о Марджори. Слова лились из Toy потоком, раз-другой он ударился в слезы.
— Несмотря на ваше яростное неприятие женщин, — заметил психиатр, — я полагаю, что в целом вы полностью гетеросексуальны. — Позже он добавил: — Истина, знаете ли, не есть черное или белое, но черное и белое. У меня на каминной полке стоит керамическая зебра — в качестве напоминания.
Обычно же психиатр задавал вопросы: «Почему?», «Как?» — или же просил рассказать о чем-то поподробнее, и Toy не испытывал к нему ничего, кроме равнодушия. Посещения психиатра ему скорее нравились, но в палату он возвращался слегка растревоженным и опустошенным, как актер после спектакля, на котором его не освистали, но и не проводили аплодисментами. Если дышалось неплохо, он оттягивал возвращение в палату, гуляя по территории больницы. Длинное здание из красного кирпича тянулось по склону просторного холма. Над головой всегда кружили чайки; они садились на крыши — привлеченные, вероятно, черствыми корками, которые выкидывали из окон кухни. На высокой башне часы отбивали время с металлическим скрежетом; больницу окружал сад с обсаженными кустарником аллеями, где дорожки были посыпаны гравием, а над клумбами с яркими голубыми и алыми цветами жужжали пчелы. Лето выдалось необычайно жарким. Больные в халатах тихо бродили по лужайкам или молча посиживали на скамейках. Большинство из них были старыми и одинокими; когда мимо по двое-трое пробегали сестрички в белом, шушукаясь между собой, Toy поражался той участливости, какую эти юные красивые создания выказывают всем тем, кто заброшен близкими, изнурен и изуродован болезнью.
Каждую неделю дыхание у Toy ненадолго улучшалось, потом ему опять становилось хуже. Мистер Кларк бросил курить и звать Агнес; теперь он лежал совершенно неподвижно. Глубокие морщины на его лице, прорытые жизненным опытом, постепенно разглаживались: день ото дня он все больше становился похож на юношу, хотя глаза у него смотрели в разные стороны, один угол рта был приоткрыт в ухмылке, а другой — плотно сжат. Мистер Макдейд на койке справа старел на глазах. Складки кожи на щеках и на шее делались все заметней. На сновавших мимо врачей и медсестер он взирал неестественно расширенными красными глазами. Он мало теперь разговаривал с женой и сыновьями, но, поглядывая на Toy, то и дело бормотал:
— Есть… дело… верно… а?
Ему явно хотелось заполучить товарища по несчастью, однако Toy только мычал что-то в знак согласия, не отрываясь от тетради. Тетрадь стала теперь для него нейтральной полосой между муками сопалатников и собственным мучительным дыханием. Он через силу расставался с тетрадью на время еды и сна. По вечерам, при слабом свете лампы на столике дежурной сестры в дальнем конце палаты, когда из окна сочилось бледное сияние летнего неба, он продолжал наносить новые штрихи на страницу тетради, где были смешаны загадочные женские головки и гротескные мужские, чудища — не то птицы, не то механизмы — и гигантские города с архитектурными сооружениями всех веков и стилей. После полуночи он откладывал книги в сторону и сидел в постели, цепляясь за сознание с такой энергией, что многие ночи, как ему казалось, он провел без сна. Потом он заметил, что хотя и слышит далекое печальное «дин-дон» часов на башне, но отбивают они только четверть часа, а полный час — нет; однажды он увидел, как две ночные сестры шепчутся возле его постели, а потом вдруг в мгновение ока одна оказалась за столиком, где читала книгу, Другая же по соседству занималась вязанием крючком. Всю ночь напролет он то нырял в сон, то выныривал обратно, сам того не осознавая. Временами он спал крепко, но тогда пробуждение оказывалось тягостным: нелегко было вновь приноравливаться к окружающей обстановке, привыкать к звукам, заново овладевать отвратительным умением дышать, когда дыхание было только формой удушья.