— Кит?
Кит, открыв уже дверь, застыл на пороге.
— Покормишь ее, когда придешь?
Плечи Кита, обтянутые серебристой кожей куртки, изогнулись раз и другой. Он сказал:
— Нет вопросов — нет вранья.
На улице, когда Кит втаскивал Клайва на переднее пассажирское сидение тяжелого своего «кавалера», пес, как мог, оказывал ему неуклюжее содействие. Им, значит, не придется идти пешком, нынешней ночью — нет. Пес уже предвкушал влажный запах ковра в любимом пабе, шкурой чуял свое пахучее лежбище в углу под столом: там много чем пахло, но в основном — его собственными археологическими залежами, его слюнявым рыком, его поскуливающим сном, его зрелостью, его возмужалостью, далеким течением его минувших собачьих дней. В этом сносном, вполне приемлемом месте Клайв провел уже целых два года своей жизни, но два — по человечьему счету, а не по собачьему: ведь для собаки один наш год тянется в семь раз дольше (можно сказать и так: собачий год в семь раз короче человеческого). Теперь же, прежде чем попасть туда, Клайву придется выдержать десять или пятнадцать холодных минут — здесь, на переднем сидении, в полном одиночестве. Но это он перенесет.
Машина сама, словно пес, неуклюже пробиралась по неосвещенным улицам — на сопящих шинах и с желтыми глазами, — направляясь к Триш Шёрт.
Пока Кит вел машину, Гай принимал душ. Изнизанная пузырьками колонна воды с дорогостоящей непогрешимостью обрушивалась ему на темя; ниже, на уровне талии, дополнительные струи омывали также его бедра, его ничем не примечательный зад; огромные его ступни шлепали по крутящейся воде, которой пришла пора уйти в канализацию. Это сила Кориолиса заставляет ее вращаться таким вот образом; в южном полушарии вода, уходя в сток, вращается в противоположном направлении, по часовой стрелке; на экваторе она не вращается вовсе. Через бурю, через раздробленные призмы Гай глянул вниз — ну да, культурист вернулся. Как Терри. Он вернулся, воскрес, восстал к бытию, немой и полный надежд. Тот, ктк был робок, поднял взор кверху. Гаю казалось, что вздутие это у него уже почти месяц. И это было одно и то же вздутие, а не последовательность новых. В этом отношении оно напоминало припадки гнева и воплей Мармадюка, которые по существу могли рассматриваться как один и тот же припадок гнева и воплей, длившийся вот уже год и восемь месяцев, с того самого дня, как он родился. Вздутие и гнев в равной мере красноречиво свидетельствовали о некоей таинственной боли. Больно было, к примеру, сейчас. Так же, как Мармадюку было больно сейчас (сквозь плеск воды различался его плач). Сильнейшая боль не отпускала ни на секунду. На протяжении последних нескольких дней она с упорной жестокостью пребывала у Гая в паху; она, казалось, плавала там, рекой протекала по всем органам, находящимся ниже пояса, различными образами втискиваясь ему в позвоночник, в мошонку, в кишечник, забивая, засоряя их своими корягами. Не зная недостатка ни в деньгах, ни в здоровье (он всегда чувствовал себя превосходно), ни в предусмотрительности, Гай никогда не бывал на короткой ноге с болью. Если не считать этого вот фонаря под глазом, который — чисто инстинктивно — навесил ему милый кулачок. Как вообще могла боль найти к нему дорогу? Поэтому он по-своему приветствовал и почитал ее, эту боль. Она походила на боль в его сердце, в его горле; это была любовь, это была жизнь. Жизнь и желание. Он не хотел прикасаться к ней, к этой боли, не хотел тревожить ее или заигрывать с ней. Нет. Ее не хотелось трогать.
А теперь боль покачивалась перед ним, словно пустой трамплин для прыжков в воду, пока он выбирался из-под душа, уходя в волнистые облака турецкого полотенца; и он нежно укутал ее в белый хлопок трусов, он быстро одел боль, пытаясь найти способ вырваться из дому, оборвав туго натянутую привязь, минуя спокойную стену презренья — презренья супруги, не удвоенного, но возведенного в квадрат, даже в куб присутствием ее сестры, которая молча ела.
— Молоко греется? — спросила Хоуп.
Переместив взгляд буквально на четверть градуса, Хоуп и сама могла бы увидеть, что Мармадюкова бутылка, похожая на ракету в стартовой шахте, действительно согревалась в растворе Мильтона[76]. Но этот вопрос как бы подчеркивал более высокую степень ее ответственности (она отмеряла дозы лекарств) — так нейрохирург мог бы велеть уборщице, явившейся со шваброй в операционную, получше отжимать тряпку.