— Вот только Марикиску жалко… — проговорил Никасио, прихлебывая вино.
Марикискою звали его… — не знаю, как ее определить — зазнобу, присуху, маруху, которую он оставлял на этом свете одну-одинешеньку. Днем она приходила прощаться со своим возлюбленным, билась и рыдала, как та Магдалина, выла и причитала, оплакивая вечную разлуку со светом очей своих, через каждые пять шагов брякалась в обморок, бессильно обмякая на руках у товарищей приговоренного, который в нежной беседе наедине завещал ей, как рассказывали, спасение души, то есть велел отслужить сколько-то заупокойных месс, исповедаться же не пожелал даже в преддверии эшафота, сочтя презренным делом выкладывать Господу Богу то, чего не вытянули у него даже под пыткой, и поручил Марикиске деньгами или чем еще снискать благорасположение палача, чтобы наутро тот расстарался и сделал все как полагается, не выставив Никасио перед его многочисленными знакомыми в непристойном и жалком виде. Эта самая Марикиска, говорил сейчас приговоренный своим сотрапезникам, вот такая баба, очень работящая и усердная, редкостно чистоплотная во всех смыслах, так что трясти ее за шиворот в поисках утаенного приходилось лишь изредка. Впрочем, он мог бы и не распространяться о достоинствах своей марухи, хорошо известных присутствующим, всей Севилье и половине Испании. Что же касается отметины, оставленной ножом поперек щеки, то сей рубец, ничуть, кстати, не обезобразивший ее, ничего особенного не означал, будучи нанесен лишь вследствие того, что он, Никасио, несколько перебрал ароматного санлукарского. Эко дело, чего в семье не бывает, милые бранятся — только тешатся, бьет — значит любит и так далее. Не говоря уж о том, что полоснуть возлюбленную ножичком — значит выказать ей свою нежность, и лучшее доказательство тому — слезы, которые наворачивались на глаза Никасио всякий раз, как он оказывался поставлен перед необходимостью вздуть Марикиску за ту или иную провинность. Так или иначе, продолжал он, она показала себя женщиной сердобольной и верной подругой, ибо скрашивала ему пребывание в каталажке деньгами, заработанными тяжкими трудами, за которые снимется с нее часть грехов, если, конечно, вообще можно счесть грехом заботу о том, чтобы спутник жизни ни в чем не нуждался. Вот и весь сказ. Никасио Гансуа при всей мужественности своей слегка расчувствовался на этом месте, зашмыгал носом и, устыдясь минутной слабости, потянулся за очередным стаканом, а со всех сторон послышались утешающие голоса.
— Ни о чем не тревожьтесь, — заверил его один собутыльник.
— Не оставим ее одну, в беде не бросим, — пообещал другой.
— На что же тогда существуют друзья? — риторически вопрошал третий. Убедившись, что вверяет Марикиску в надежные руки, Гансуа припал к стакану, а Хинесильо-Красавчик сопроводил воспоминание о верной марухе гитарным перебором.
— И про того, кто меня заложил, я тоже ни словечка не скажу, — посулил Никасио.
Слова эти были встречены протестующим хором: само собой разумеется, что доносчик, ввергший славного Никасио в пучину бед, будет зарезан при первом же удобном случае, ибо это самое малое, на что по священному долгу дружества может рассчитывать приговоренный: в среде тех, кто промышляет разбоем, нет греха тяжелее, чем настучать на товарищей или пусть даже и без злого умысла распустить язык; как бы ни велик ущерб, как ни горька обида, но ябедничать властям — позор несмываемый, лучше уж промолчать и потом отомстить своими руками.
— Ладно, уговорили… — согласился Гансуа. — Тогда уж, если можно, не сочтите за труд пришить заодно и стражника Мохарилью: когда меня брали, он вел себя очень грубо и неуважительно.
Будет исполнено, любезный друг, пообещали гости, считай, что панихида по нему уже заказана.
— И вот еще что, — малость поразмыслив, прибавил отъезжающий на тот свет. — Хорошо бы передать мой прощальный поклон и ювелиру.
Вписали в синодик и ювелира. И уже от себя пообещали, что если завтра утром окажется, что палач, не вполне проникшийся увещеваниями Мари-киски, исполняет свой служебный долг с недостаточной чистотой и отчетливостью, то пусть пеняет на себя. Ибо одно дело — а дело, согласимся, есть дело, да притом у каждого свое — спровадить на тот свет изменника или же содомита, и совсем другое — удавить гарротой порядочного человека, не соблюдя всей формы. За это придется ответить. Послушав эти и прочие, но в том же роде, заверения, Никасио остался утешен и успокоен так, что лучше и желать нельзя. Он растроганно взглянул на капитана, пришедшего скрасить ему последние минуты, и сказал: