Развернув бутерброды, мы разложили их на ее юбке, которую она расстелила на земле; открыв бутылку нью-йоркского красного вина, она из тактичности или по рассеянности позволила и мне время от времени отхлебывать из нее, правда, мне пришлось ради этого снять очки; мы молча ели, пили и любовались восхитительным видом ревущего ущелья и добела вымытых, облитых солнечным светом валунов. На самом дне ущелья мерцала радуга, словно не вода, а свет падал и разбивался на отдельные цвета. Место было самое потаенное. У меня возникло чувство, что, захоти мы остаться здесь, мистер Шульц никогда нас не найдет: как он может догадаться, что такое место вообще существует? Что рождалось во мне в той романтической обстановке? Что я хотел объявить ей, прежде чем убедился, что ничего похожего на мое состояние она не испытывает? Она сидела, опустив плечи, полностью отдавшись каким-то своим мыслям, она забыла обо мне, о еде, о бутылке с вином, которую, обхватив двумя руками, опустила между ног. Теперь я мог разглядывать ее, не привлекая к себе внимания, и сначала я рассмотрел ее бедра; когда человек сидит, бедра становятся толще, особенно если они не очень мускулистые, под этим безжалостным солнцем они были мягкими, молочно-белыми, с едва заметными, тончайшими, голубыми венами; я с удивлением обнаружил, что она очень молодая, гораздо моложе, чем я считал раньше; я не знал, сколько ей лет, но ее замужество и люди, которые ее окружали, заставляли меня думать о ней как о взрослой женщине, мне и в голову не приходило, что она, как и я, может быть, не по годам развита, что она еще девчонка, разумеется, старше меня, но девчонка, может, ей двадцать или двадцать один этой миссис Престон с золотым кольцом на пальце. И все это было видно при одном взгляде на ее кожу в ярком солнечном свете. И все же ее жизнь была настолько не похожей на мою, что я казался ребенком рядом с ней. Я имею в виду не только то, что она имела свободный доступ в самые высокие сферы власти и безвластия; она сама выбрала себе эту жизнь, а могла бы выбрать для своих медитаций и постриг в монахини или карьеру актрисы. Я скорее имею в виду ее практические знания, то, что она догадалась вот об этом месте в горах. То, что она знала лес. Понимала толк в лошадях. Я вспомнил, как ее муж-извращенец Харви пробормотал что-то о регате. Видимо, она была знакома и с парусными гонками, и с океаном, и с пляжами, на которых можно купаться в одиночестве, и с катанием на лыжах где-нибудь в Альпах, и со всеми удовольствиями земли, если ты, конечно, знаешь, где они находятся, и умеешь ими пользоваться. Вот в чем истинное богатство — в практическом знании таких вещей, в умении приспособить их для себя. Глядя на нее сейчас, я впервые осознал, на что замахиваюсь, я впервые почувствовал острую боль от понимания того, как много я потерял в жизни, как много потеряла моя мать, и потеряла навсегда, и как много обречена была потерять маленькая темноглазая Бекки, если бы я не любил ее и не собирался взять с собой и провести через все препятствия, которые ждали меня на пути.
Мне было не по себе от молчаливого присутствия Дрю Престон, меня бесило созданное ею одиночество, я ощущал его оскорблением. Я ждал ее внимания, нуждался в нем, но не мог унизиться до просьбы. Я бросил взгляд на ее профиль. Жара спутала ее волосы, сдвинула их со лба, и мне открылась его белая изящная скульптурная линия. Солнечные лучи, отражающиеся от валунов, высветили в прозрачности ее глаза зеленый овал зрачка с золотыми искрами; глаз, казалось, увеличился, и я понял, что она плачет. Она плакала молча, не закрывая глаз, слизывая слезы с уголков губ. Я отвернулся — а что еще делать, если ты вдруг стал невольным свидетелем чужого горя? И только тут я услышал, как она всхлипывает и сглатывает слезы, сдавленным голосом она попросила рассказать, как умер Бо Уайнберг.
Рассказывать мне не хотелось ни тогда, ни сейчас, но раз я тогда рассказал ей, то расскажу и сейчас.
— Он пел «Прощай, черный дрозд».
Водопад грохотал, радуга сияла, она смотрела на меня и, кажется, не понимала.
— «Я уношу заботы и печали, я ухожу, прощай, черный дрозд», — произнес я. — Это очень известная песня.
А потом, словно поясняя свои слова, пропел:
- Постели постель
- И зажги свечу,
- Я приду к тебе
- Поздним вечером.
- Прощай, черный дрозд.
Глава одиннадцатая
Он начинает напевать ее, пока мистер Шульц еще с ней внизу, а я стою между палубами, впиваясь пятками и локтями в заклепки железного трапа, который взмывает вверх и падает вниз вместе с буксиром и волнами. Казалось, что Бо услышал эту мелодию в тарахтении буксирного движка или в дуновении ветра, порой механические или природные ритмы принимают в нашем сознании образ популярной песни. Он поднимает голову и пытается распрямить плечи, он, кажется, обрел самообладание, песня помогает ему взять себя в руки; когда человек чем-то увлечен, такое пение не мешает концентрировать внимание; откашлявшись, он запел чуть громче, хотя по-прежнему без слов, остановился он, только чтобы оглянуться, насколько позволяли веревки, меня он не увидел, но, видимо, почувствовал и позвал, эй, малыш, иди сюда, поговори со стариной Бо, потом снова замурлыкал себе под нос, доверчиво ожидая моего появления. А мне совсем не хотелось влезать в его шкуру, мне хватало уже того, что я был в одной рубке с умирающим, его состояние казалось мне заразным, мне не нужно было ни его опыта, ни его мольбы, ни его жалоб или последних просьб; я не испытывал желания мозолить ему глаза в его последний час, словно с ним на дно могла уйти часть меня самого, признаваться в этом не очень приятно, но именно так я себя и чувствовал, совершенно посторонним, не желающим исполнять ни роль священника, отпускающего грехи, ни роль утешителя, ни роль сестры милосердия; я не хотел участвовать ни в чем, что предстояло испить ему, даже как наблюдатель. И, разумеется, у меня не было другого выхода, как спуститься с лестницы и встать на уходящей из-под ног палубе в таком месте, где бы он мог видеть меня.