— Жарь, старик! — крикнули сзади. — Красное сверху!
— В небе борются красные и белые звезды, — продолжал Борисоглебский, не слушая выкриков. — Каждого из нас можно бесконечно делить на клетки, клетки — на другие, еще мельчайшие частицы, и дойти в их дроблении до конца никогда нельзя. Но мир бесконечен и в другую сторону — в сторону увеличения, и никогда нельзя сделать вещь, которая бы оказалась больше всех вещей…
— Сколько ни навали — придет лошадь и больше нагадит! — крикнул молодой солдатик. Его замечание встретили одобрительным хохотом.
— Нет, человек больше лошади гадит, — скептически сказал много повидавший пролетарий. — Человек самый из всех вонький…
— Человек прорастает в космос, — не слушал их Борисоглебский, — и космос внутри человека. Космос специально задуман таким, чтобы мы могли его понять, потому что картина звездного неба совпадает с анатомическим атласом…
«Он прекрасно говорит», — подумал Льговский. В эту секунду в Борисоглебского угодила ручка, оторванная от кресла.
— Ша, дядя, — сказал молодой ленивый голос. — За фильму плочено.
Борисоглебский замолчал и внимательно вгляделся в полутемный зал.
— А вы идиоты, — неожиданно и спокойно сказал он. — Идиоты и хамы, и место ваше на дне истории. Вам на коленях надо слушать, что я говорю. Вам надо в хлев, в стойло, и потому вы загаживаете все, чтобы хлев был там, где вы. Но организм выводит из себя отходы, и общественный организм тоже выведет из себя отходы. Куча этих отходов и есть вы, и потому все ваши мысли бродят вокруг дерьма…
— Э, дядя! — предостерегающе произнес все тот же ленивый голос. — Легше, дядя…
— Ты на кого попер?! — внезапно, подзаводясь на ходу, впал в истерику какой-то солдат, явно из контуженых. — Я кровь лил, а ты мне — отходы? Во мне кости целой нету, а ты мне — дерьмо?
— Тебя кто заслал?! — угрожающе загудел какой-то матрос, и двое с разных концов зала уже спешили к первому ряду, чтобы Борисоглебского взять; зашевелился и патруль, до того только переглядывавшийся и пересмеивавшийся.
Льговский понял, что, если сию секунду не спасти положения, им обоим никогда уже не выйти отсюда. Кугельман злорадно усмехался и, конечно, не пошевелил бы и пальцем, чтобы прекратить расправу. И футурист выпрыгнул из угла, в котором стоял, скрестив руки и слушая Борисоглебского, — выпрыгнул так, что оказался прямо перед гигантской бабой с семечками, и пошел вприсядку, визгливо распевая:
- Ой, ктой-то такой на тебе, Матрена!
- Ой, ты ж, моя мать, сроду не…
и далее весь текст народной баллады, записанной им на первом курсе филологического факультета, в краткой фольклорной экспедиции под руководством совсем еще молодого Борисова; исполнив половину баллады, то есть наименее цензурную ее часть, он перешел на «Здравствуйте, женившись, дурак и дурка», сочинение Тредиаковского, выученное наизусть все на том же первом курсе и исполнявшееся хором на всех студенческих свадьбах, после чего без всякого перехода рассказал известную скоморошину про попа и вдову; ему уже хлопали и подсвистывали. Не переставая притопывать, кружиться и исполнять уже что-то вроде лезгинки, он с сильным горским акцентом рассказал гимназическую переделку лермонтовской колыбельной, в финале которой русский овладевал горцем, но этим его познания в области народной неподцензурной поэзии исчерпывались. Тогда он выдал танец — вовремя включился сообразительный тапер (спасибо, мальчик, может, ты жизнь нам спас), и Льговский изобразил потрясающее попурри из танго, матчиша, шимми (в пару подхватил толстую бабу — зал лег), он танцевал все, что знал, прошелся на руках и отбил чечетку. Несмотря на слабость и отвычку от физических упражнений (в университетские времена каждый день начинал с пробежки и гирь), плясалось легко — страх придавал ему сил. Остановиться до известного момента нельзя было: они должны были изнемочь прежде, чем он. И они изнемогли: смех перешел в стон, в хоровой вой неизъяснимого томления. Льговский же, танцуя уже чуть ли не перделемешке, припоминал Паралипоменон, Давида, пляшущего перед Богом, и Мелхолу, уничижающую его в сердце своем. Не совсем понятно, правда, в честь какой радости пляска: может быть, в честь отмены правописания и возвращения к простейшим, жестоким и главным вещам, о которых так сильно у Мельникова — «каменари, плоскогари, животари, братари»… все, я сейчас рухну.