Но рухнуть он не успел — его подхватил под руку тапер. Под неистовые рукоплескания Кугельман раскланялся, даром что не имел к их успеху никакого отношения, и кнопкой выключил освещение. Механик закрутил аппарат, в пыльном луче заклубились объемные тени, затрещала кинодрама — пока без музыки. «Я сейчас!» — крикнул тапер, подталкивая Льговского и Борисоглебского к выходу. На улице морозный ветер ударил Льговского в разгоряченное лицо, голова сразу закружилась.
— Я вас узнал, — восторженно, подростковым дискантом повторял тапер, — вы Льговский, я был на вашей лекции год назад… Это правильно, что вы ушли в эксцентрику. За эксцентрикой будущее. За словами — первичные формы, синкретическое искусство, мистерия, танец… удивительно! Я и сам над этим давно думаю, позвольте мне к вам зайти. У вас есть инструмент? Я покажу вам свой балет для голоса с хором…
— Непременно, непременно, — задыхаясь, кивал Льговский. — Спасибо, очень славно играли, и на сеансе тоже…
— Я живу на Прядильной, восемнадцать, зайдите, — быстро прощался тапер. — Простите, мне играть… Вас я найду, я знаю про Крестовский. Превосходный номер, благодарю!
— Да, да, — невпопад кивал футурист. — Спасибо и вам…
Тапер скрылся за дверью, и почти сразу из-за нее донеслись звуки романса «Дай мне руку». Лекторы в оцепенении стояли на Пятой линии.
— Простите меня, Григорий Константинович, — после долгого молчания произнес Льговский. — Я не рассчитал… но со временем, конечно, они начнут понимать. Не нужно их сразу, насильно накачивать высшими достижениями культуры, они только начинают путь… и вообще революция для художника, а не художник для революции…
— Да, да, — тускло ответил Борисоглебский. — Ничего, я сказал, что хотел.
— Ты сдался, — рычал Корабельников на Льговского. — Ты пошел на поводу. Тебе бы еще спеть им солдатские частушки.
— Я не знаю солдатских частушек, Саша.
— Надо было начать читать им стихи.
— Твои, что ли?
— Хотя бы и мои! Я читал перед матросами, они всё понимают…
— У меня нет такого голоса, Саша.
— Не в голосе дело! Есть энергия слова, есть звук, ты сам писал!
— Они не слышат звука.
— Звук все слышат! Мельникова можно корове читать, и она поймет.
— Вот и читай корове. Я не буду больше устраивать лекции в синематографах. Нельзя тащить человека силком через шестьсот лет развития искусства. Пока футуристы пришли к новой простоте, они прошли через всю сложность и через кризис ее. Революция не для того делалась, чтобы тыкать рабочего носом в наши книги.
— Значит, пусть он смотрит «Поруганные грезы»?
— Значит, пусть смотрит, — сказал Льговский и пошел проведать Борисоглебского.
Тот лежал в своей комнате на втором этаже, поверх одеяла, не раздеваясь. Железная печка погасла, а растопить ее у него не было сил. Но он не чувствовал холода. Льговский побоялся ее топить — старик заснет, угорит…
— Вам не нужна помощь, Григорий Константинович? — спросил он.
— Что? Нет, ничего. Идите, идите.
Льговский пошел с горя в студию пластического танца, долго сидел там, глядя на упражнения Акоповой и ее учениц, и горько жалел о том, что не выпил кугельмановского спирта.
— Раз-и, два-и! — командовала Акопова. — Свободнее, свободнее! Ну! — и «свободнее» звучало у нее резко, как хлыст. Какая может быть свобода в танце?
Борисоглебский проснулся ночью от невыносимой тоски, какой не знал еще никогда в жизни. В окне горела одинокая звезда и чернела за Малой Невкой далекая полоса парка на Елагином острове. Некоторое время он лежал неподвижно, припоминая, откуда в Ростове эта река и далекий парк. Обычно, просыпаясь по ночам, он видел напротив магазин Арзумяна «Портьеры и ткани», два фонаря, крутой спуск… Понадобилось несколько секунд, чтобы вспомнить, где он, и не меньше получаса, чтобы ответить на главный вопрос зачем он тут? Ответа он не знал и беспомощно затряс головой, чтобы сдвинуться с проклятого места, обойти логическую ошибку. Но ошибка не исчезала: он попал не туда.
Разумеется, он был не настолько глуп, чтобы невнимание пьяной матросни принять за знак ложности своей теории. Он просто спросил себя, зачем теория, если сам он сейчас стар, беспомощен и бесконечно несчастен, а жена его мертва и дочери мучаются неизвестно где? Борисоглебский и представить не мог, что они благополучны: весь мир, все вокруг были несчастливы, и сиротливая звезда над далекой, черной, чужой полосой была несчастней всех. Тоска его шла из ниоткуда, из темной, непостижимой глубины, куда он всю жизнь боялся заглядывать. Быть может, он и теорию стал придумывать для того только, чтобы замазать роковую щель, скрепить собственное расползающееся «я». Говорили потом, что он сжег «Универсологию». Это неправда: он никогда, даже и в предсмертной слабости, не совершил бы столь мелодраматического поступка. Памятник тщетному усилию иногда важней памятника высокому, удавшемуся свершению: жизнь, потраченная на оправдание и обоснование смерти как наиболее последовательного и героического акта, многих может отвратить от ложного пути. «Универсология» дошла до наших дней при обстоятельствах, о которых будет сказано в свое время.