Нет, не г. Ленин со товарищи уничтожил русское самодержавие. И не пора ли за честнейшим из наших поэтов повторить горькую правду: сами мы подкладывали щепки в костер, а после забегали вокруг него с криком «Горим». Иное дело, что в борьбе, которую усиленно вело с самодержавием русское общество, деградация самодержавия и общества шла параллельно и в конечном итоге, как бывает во всякой борьбе, непримиримые враги уничтожили друг друга. Единственным исходом всякой борьбы является взаимное уничтожение борющихся. Лучшим примером этой закономерности служит французская история: на руинах монархического правления и якобинской диктатуры, пожравших друг друга, вознесся неожиданный победитель — Наполеон, не принадлежавший ни к тому, ни к другому лагерю. Во всякой борьбе побеждает третий, возрастая на почве, обильно удобренной кровью борцов. Так в борьбе русского самодержавия и русского общества, свидетельством крайней деградации которого было появление большевизма, — возросло нечто третье, чему все мы сегодня свидетели. Каким станет это третье — зависит исключительно от нас.
Русский большевизм погиб в самую минуту победы, исполнив единственную свою миссию — заключенную в доведении до абсурда всех родовых признаков русской общественной мысли. Посмотрите сами, много ли общего у сегодняшней российской власти с тем большевизмом, который провозгласил когда-то свободу печати, мир, хлеб и прочие превосходные вещи. Все эти лозунги отброшены за ненадобностью, а на лицах г. Ленина и его сподвижников читается страшная растерянность людей, которых использовал и выбросил на свалку таинственный дух истории. Все замерло в ожидании новой силы, которая возрастет на руинах русского самодержавия (выродившегося в Николая Романова) и русской революции (дошедшей до большевистской неразборчивости в средствах). Приметы этой третьей силы я вижу, с одной стороны, в цензуре и почти тотальной мобилизации, в разговорах о «пролетарской» диктатуре, с другой же — в сообществе свободных художников, которым, безусловно, нет резона, покупать себе расположение новой власти. Скорей уж власть должна привлечь их на свою сторону, — и то, что она заботится о прокормлении художника, само по себе способно внушить надежду.
Те, кто берется сегодня действовать в союзе с новой властью, пока не сознающей себя, — идут на немалый риск, ибо власть эта вполне может оказаться людоедской. Но чтобы она не оказалась таковой — нужно внушать ей человеческие законы, обучать ее уважению к искусству и предостерегать от ошибок прежних российских правителей. Пусть отряд доблестных героев, объединившихся под знаменем «Мы говорили!», не раз еще бросит нам в лицо упрек за все неудачи и погрешности этой власти. Пусть! Они всегда будут правы — и всегда мертвы, ибо ошибается только живущий. Это и есть главная его примета».
Арбузьев как будто говорил дело, более того — многие его мысли были словно подслушаны у Льговского, однако еще Хламида заметил, что ничто нас так не уязвляет, как солидарный с нами пошляк. Самое ужасное заключалось в том, что Крестовский вождь Корабельников был не прочь воспользоваться ситуацией: всякий поэт желает быть единственным, но не с государственной же помощью! В искусстве для него существовали чистые и нечистые, свои и чужие, — и отчаянная тоска этого разделения не давала Льговскому спать. Они ушли из Елагина дворца не потому, что хотели бороться, а потому, что их выгнали, — Корабельников же, которого никто не звал, сам заявился сюда делать из них боевой отряд. В искусстве не бывает боевых отрядов, победы одерживаются без помощи запретов. Уйду, уйду.
Но окончательно он решился уйти в день, когда Соломин привел попа.
Поп явился в три часа пополудни. Льговский только что вернулся из нетопленой Публичной библиотеки с грудой ценных выписок, все по восемнадцатому веку (к едва освоенному опыту которого, без сомнения, должна была теперь обратиться русская поэзия). Все фантастические тезисы, весело и напряженно обдумываемые по пути на Крестовский, остались у него в голове: сесть за письменный стол ему пришлось только в половине шестого, и не для работы. Он вошел, как выяснилось, через минуту после попа.
Поп раздевался на первом этаже, снимал длинное пальто с меховой оторочкой, сбрасывал его на руки подобострастному Соломину, долго расчесывал редеющую шевелюру и густую рыжую бороду. Вид у него был хитрый. Во всех движениях попа была сладкая плавность. Он продул расческу и спрятал ее куда-то под рясу, долго смотрелся в волнистое зеркало, подмигнул отражению и обратился к Соломину: