Он ввинтил папиросу в угол рта, вытащил листки с плакатными текстами, поджег и прикурил от них.
23 октября 1918 года реформа орфографии была проведена в жизнь, по типографиям проехались красные матросы, лично изымая еры и яти, фиты и ижицы, чтобы исключить возможность контрреволюционного написания. С ерами переусердствовали: там, где полагался твердый знак, некоторое время ставили апостроф. Традиция эта дожила до наших дней.
Только с октября Корабельников снова смог писать — период его временных расхождений с властью закончился, он смирил и взнуздал себя, потому что противники советской власти, как всегда, были еще хуже. Между двумя враждебными, давно уравнявшимися неправдами — тупой простотой большинства и гнилостным вырождением меньшинства — всякий выбор был ложен, ибо наступало время куда более страшных оппозиций; но то ли узкий ум Корабельникова отказывался их видеть, то ли больная душа отказывалась вмещать. Все его оппоненты не без помощи государства перестали существовать или перекочевали в загробное зарубежье. Воевать стало не с кем, и он ушел их догонять — в надежде доспорить. Хочешь не хочешь, а любой житель Крестовской коммуны рано или поздно вступает на Крестовский мост.
25
О дальнейшей судьбе Барцева и Ашхарумовой известно вот что. Проснувшись на рассвете, сером и скучном, как всякий рассвет после праздника, они бесцельно слонялись по квартире Соломина, сданной им на месяц, и оба чувствовали странную перемену: словно самый воздух за окном стал другим. Время переломилось, и в этом новом времени оба они чувствовали себя как рыбы, вытащенные из воды. Можно было научиться ползать по суше, но на это требовались годы. Ашхарумова сказала, что зайдет к подруге — надо вернуть ей серьги, одолженные на свадебный вечер; Барцев на всякий случай спросил адрес подруги и уселся сочинять. В шесть вечера Ашхарумовой все еще не было, он забеспокоился, отправился к подруге — и узнал, что Маша ушла пять минут назад; странно, что они разминулись. Впрочем, сказала подруга, она собиралась еще зайти к матери… Адреса матери Барцев не знал и вернулся домой, но по дороге его задержал патруль — выпустили только утром, дав здоровенного пинка; на соломинской квартире Маши не было, а была отчаянная испуганная записка — «Пашка, где ты?! Иду искать». Он узнал, что она искала его у Зайки и Льговского и собиралась даже на Елагин; Барцев кинулся на Елагин — пусто, дворец забили… да и в самом деле, не исчерпана ли была вся эта история с дворцами? На следующее утро был обнародован приказ о национализации Елагина дворца, а прилукинская дача сгорела неделю спустя, и поджигателя не нашли.
Барцев искал ее у всех друзей, но оказывалось, что она вышла полчаса назад; засел в засаду на соломинской квартире — но она не появилась; раздобыл у Зашей адрес ашхарумовской матушки — и там узнал, что матушка переехала к сыну, а соседи его адреса не знали. На Барцева страшно было смотреть. Марьи нигде не было и следа — они разминулись в городе и словно существовали с этого часа в разных измерениях.
В начале девятнадцатого его мобилизовали — поймали случайно, когда он навещал отца; вернувшись в двадцать первом, он узнал, что Марья буквально вчера уехала за границу. Зайка рассказала ему, что Марья в Берлине, и он с группой советских поэтов оказался там в двадцать четвертом году, через Вогау, мигом перезнакомившегося со всей эмиграцией, разыскал ее адрес в каком-то пансионе — но за день до того, как он ворвался туда, она уехала в Париж с каким-то историком Зуевым, черт его знает, откуда тут взялся историк Зуев… Кое-как умолив Чичерина, он на следующий год ринулся в Париж — но оттуда, как передали верные люди, она уже переехала в Мексику. Сам изумляясь, он попал и в Мексику — интерес к его стране был огромен, приглашали наперебой; в Мексике он встретил почерневшего, исхудавшего Корабельникова, уже не способного обрадоваться ни кактусам, ни пустыням, — и долго они смеялись, что двум русским мир тесен, никак не разминешься. О Марье Корабельников, слава Богу, не спросил — следы ее, как сообщили в консульстве, терялись в Америке.
А три года спустя он узнал, что она вернулась на Родину с мужем, американским коммунистом, и вместе с ним почти сразу была арестована; и Барцев попал в ту же лубянскую тюрьму, в которую и ее посадили, — но через полгода после того, как ее услали на этап. По лагерям шел о ней слух — она и в тридцать семь была красавицей; брались даже переправить ей письмо, и какое отчаянное письмо он написал ей! — но, конечно, в ответ не было ни слуху ни духу. Перед самой войной его выпустили, и в июне сорокового он узнал в Москве, что и она будто бы амнистирована, только без права жительства в десяти крупнейших городах; ее видели в Казани, он бросился в Казань — но она только что переехала в Самару, он в Самару — она в Вологду… а тут и война. Все это время альмекская флейта лежала в его коммунальной квартире — комнату после ареста отдали соседке, но вещи она сохранила. Уходя на войну, он взял мундштук с собой.