Разбудил его Грэм — казалось, он не дал Ятю проспать и пяти минут.
— Я советую вам уйти, — сказал этот выдумщик, тряся его за плечо. — Здесь будет плохо, очень плохо.
— Оставьте, Грэм, — безвольно сказал Ять. — Я спать хочу.
— Я настоятельно советую вам уйти, — повторил Грэм сухо. Он уже проживал очередной рассказ.
— Ладно вам, — Ять махнул рукой. — Попробуйте разбудить еще кого-нибудь…
— Никто ничего не хочет понимать, — сказал Грэм. — Все спят. Как всегда.
— Ну, ступайте, — сонно произнес Ять и сам не заметил, как заснул снова.
23
Он проснулся на сиреневом мутном рассвете, словно от толчка. Во рту было сухо и горько. Он вытер рот (в углах губ запеклась корка), оглядываясь и пытаясь припомнить, в какой момент он потерял нить разговора. Кажется, Грэм меня о чем-то предупредил… Но и без объяснений Грэма он видел, что нечто неуловимо сдвинулось; у него было чутье на такие перемены. Воздух ближе к рассвету не посвежел, а как-то вдруг остыл — или это наступило похмелье с неизменным его спутником ознобом? «Я проснулся на мглистом рассвете неизвестно которого дня», — вспомнилось ему; тут же он оборвал себя, слишком помня, что там дальше. После ясного дня наступал пасмурный, по светло-лиловому небу неслись рваные серые клочья, ночь праздника сменялась стылым, постылым утром. На мосту спали Алексеев и Ловецкий, рядом беспокойно вздрагивал озябший во сне Комаров-Пемза. На берегу, у потухшего костра, свернулся Краминов; чуть правей, вперив в пространство глаза, окруженные синей тенью, сидел по-турецки Казарин. Вид у него был сомнамбулический. Третьим около них, чуть раскачиваясь и блаженно улыбаясь, притулился Оскольцев. Он что-то тихонько подвывал себе под нос, ничего не слыша, никого не видя и только блаженно впивая всем изголодавшимся телом свежесть рассвета, запахи росистой травы, осторожные пересвисты первых птиц.
Неподалеку от Ятя, привалившись головой к ограде моста, с открытым ртом храпел Льговский, и у ног его свернулся крестьянский поэт Конкин. Лотейкин спал чуть подальше, на животе, иногда загребая руками, словно и во сне продолжал ползти на Крестовский. Рядом с ним, вольготно разметавшись на спине, тонко храпел Извольский-Изборский. Он улыбался во сне. Стоял и в полном смысле бодрствовал, кроме Грэма, один Працкевич — он пристально и осмысленно вглядывался в рощу на краю Елагина острова, словно ожидал кого-то.
— Пойдемте, пора, — не очень уверенно сказал ему Ять.
— Нет, мне нельзя, — не сводя глаз с елагинского берега, отвечал великан. — Я должен дождаться.
— Чего?
— Если бы я знал, — все так же не поворачиваясь к нему, сквозь зубы отвечал Працкевич. — Идите, идите, пожалуйста.
Ять принялся тормошить Льговского; тот открыл мутный глаз и посмотрел на него снизу вверх:
— А?
— Вставайте, проснитесь. Надо идти.
— Па-че-му?
— Сейчас, могут прийти.
— Кто?
— Не знаю. И вообще холодно. Идемте, вы простудитесь, не до утра же тут спать…
Льговский помотал головой и немедленно заснул опять. Ять еще некоторое время потормошил его, но тот вдруг отвел его руку с такой пьяной злобой, что Ять отошел; не хочет — как хочет. Не арестует же Льговского патруль, если придет, — и кому сюда заглядывать, кроме патруля? К пьяным стражи порядка были как раз терпимы, в пьяном было что-то классово свое. Алексеева он и вовсе не сумел разбудить, тот слишком много выпил. Рядом с ним кротко, как младенец, дремал Борисов.
Прежде всего надо было взять себя в руки. Нельзя поддаваться панике, к тому же чужой, нельзя участвовать в чужом сюжете. Грэму захотелось уйти — ну и пусть уходит на все четыре стороны. Сейчас и я пойду — не хватало еще простыть на холодной земле; секунду, где я оставил рукопись? Не бросать же ее тут; специально относил в кухню, чтобы не отсырела…
Так, где-то были спички… не мог же Мельников извести все… В бывшей дворцовой кухне было темно, и Ять поневоле поддался ужасу; нельзя же до такой степени, ей-Богу, зависеть от чужого настроения! Это уж не всемирная отзывчивость, а полное отсутствие лица: что слышу, в то и верю… Но и успокаивая себя, и нарочно злясь — ибо только злоба способна истребить страх, — он не мог не чувствовать, что в воздухе нечто неуловимо сдвинулось: он загустел, застыл, потерял прозрачность. Угроза таилась всюду — в черных силуэтах недвижных деревьев на бледно-лиловом небе, в кустах, в темно-коричневой воде. Теплая зеленая ночь сменилась томительным, холодным марганцевым рассветом; Ять проспал какой-нибудь час, — часы он заложил давно, но сейчас было шесть, никак не позже, и за этот час все переменилось, как на оперной сцене во время антракта. Только что был бал, резвились в одном порыве веселья черти и ангелы, драконы и лебеди, херувимы и демоны — все мы дети одной воздушной стихии, все мы жизнь, все готовы обняться в хороводе недолгого братания, — но минул антракт, открылся занавес, и перед нами бледный холодный полусвет, унылая увертюра пересмеивает отзвуки ночного веселья, а вот и дальние громы… Он чиркнул спичкой. Остатки растрепанной рукописи лежали на пустом ящике из-под мороженой моржевятины. Ять собрал листки, скатал в трубку и сунул во внутренний карман пальто; повинуясь внезапному толчку, выглянул в узкое окошко бывшей кухни — нет ли в самом деле какой опасности? — впрочем, все вздор; с минуту вглядывался в туман — и замер.