— Мы — ничего не хотим, — как младенцу, объяснял ему широкоплечий юноша с усталым и надменным видом — пролетарский Байрон, уставший от людского ничтожества. — Это вы хотите, а нам — ничего не надо…
Они все теперь были Байроны, презирающие ничтожных противников. Говорили — гидра… а тут несколько сотен больных запуганных людей, цепляющихся за свою рухлядь. Презрение победителей к побежденным было характернейшей особенностью первых лет русской революции — все получилось слишком легко, без должного сопротивления, вдобавок побежденные готовно и с опережением оправдывали любые действия победителей — и оттого победители, робкие поначалу, все больше наглели, глумились и красовались. В Карташевке, ребенком, Ять видел раз мальчика-ровесника, оторвавшего мухе крылья и упрекавшего ее в слабости духа: «Что, не летаешь? Не летаешь?!»
— Так зачем ему диванчик?!
— А вам зачем?
— Я могу прилечь на него… после того, как попишу…
Желая выказать себя полезным членом общества, Яроцкий упирал на процесс письма, старался привязать к нему всю свою мебель, — даже бамбуковая ширма была ему нужна, чтобы отгородиться от бездны, которую он все время ощущает рядом с собой во время писания… Какой бездны? — бездны горя народного, разумеется! Беллетриста отпустили со справкой об ограниченной полезности, так что на канапе он еще мог надеяться, но с ширмой, видимо, стоило проститься. Теперь ею будет отгораживаться от бездны товарищ Лабазников — если, конечно, товарищу Лабазникову зияют бездны.
Но и справка о бесполезности, наглядно удостоверявшая принадлежность Ятя к племени лишних людей, была получена, и народная милиция выдала свидетельство, что Ять с 1917 года не арестовывался и в розыске не появлялся. Добродушный архивист с Миллионной подтвердил, что Чека Ятем не интересовалась. Даже из архива охранки пришлось извлечь справку о том, что и там на Ятя нет ни единого дела, — и нашего героя немало повеселил тот факт, что Чека интересуется благонадежностью горожан в глазах охранки и считает именно это серьезным критерием. Тут открывалась замечательная перспектива — разумеется, переняв все методы ненавистного самодержавия, от цензуры до запрета на публичные сборища, новая власть обязана была прислушиваться к мнению охранки относительно благонамеренности тех или иных лиц; Ять еще не знал того, что писатель Яроцкий был добровольным осведомителем при обоих режимах, в первом случае надеясь приобрести обстановку, а во втором — вернуть. Не знал он, однако, и того, что обобщение его было хоть и верно, а преждевременно: далеко не со всякого выезжающего требовали справку из архивов охранки, а просто в коридорах власти, как всегда, шла подспудная борьба — и если бы отъезд Ятя никем не тормозился, он уехал бы уже через неделю, как и выезжали обычно протеже народных комиссаров; однако дело происходило в Петрограде, где Чарнолуского с некоторых пор терпеть не могли. Апфельбаум считал его личным врагом. Дело Ятя тормозили изо всех сил, и чиновник, который им ведал, получил указание измысливать любые предлоги, чтобы задержать наркомовского прихвостня. Ятю еще повезло, что мучитель оказался недостаточно изобретателен. Так иногда тайные векторы истории совпадают с силовыми линиями подковерной борьбы, и весь вопрос в точке зрения историка; одному, как Ятю, свойственно думать, что большевизм окончательно смыкается с царизмом, а другому — что Апфельбаум окончательно ссорится с Чарнолуским. Все наши споры и есть, в сущности, вопрос о точке зрения на очевидные факты — в этом залог полной бессмысленности всякой полемики, но только бессмысленное и интересно. Вот почему люди по-прежнему делятся на тех, кто повсюду отыскивает Божий вектор, и тех, кто копается в фальшивых авизо, полагая, что приближается таким образом к истине. Любопытно, что выводы, к которым приходят обе группы, часто одинаковы, но это почему-то их не примиряет. Вероятно, для обеих слишком огорчительна мысль о том, что Божественная воля может осуществляться через фальшивые авизо.
Но и вся эта мельтешня теперь не угнетала Ятя, он покорно наматывал круги по весеннему Петрограду, радуясь солнцу и блеску, — и лишь изредка задумывался: почему в прежней России его с ума свела бы подобная волокита, а в нынешней только забавляет? Вскоре ему явился простой ответ: прежнюю Россию он худо-бедно воспринимал как свою страну, мучился ее муками и болел ее бедами; ему обидны были ее военные поражения и внутренние глупости. Нынешняя — особенно в перспективе отъезда — была уже вовсе не его, свершилась предсказанная Льговским эмансипация от родины, и хорошо бы поговорить об этом с Льговским, когда он наконец вернется с фронта… не может же быть, чтобы Чарнолуский так спокойно солгал!