— Мало, — сказал Казарин и отошел. Пламень, сжигавший его, ни в чем не находил выхода.
Побеседовав с молодыми и пообещав им просмотреть рукописи будущего альманаха «Тысяча вторая ночь», Хламида спускался на первый этаж Елагина дворца. Его почтительно сопровождал длинный секретарь.
— А вы не думали пригласить в коллегию — он смущенно назвал имя поэта, о котором Хламида и сам давно думал — чаще, чем хотелось бы.
У них никак не складывалось даже самых поверхностных отношений, какие связывают иногда литераторов. Хламида, если уж начистоту, боялся приближаться к нему. В этом человеке, не похожем на прочую литераторскую братию, была почти невыносимая правда, и Хламида боялся ее тем сильней, что в болезненной, патологической честности самого поэта усомниться не мог никак. Всего ужасней было то, что поэт с радостной готовностью встречал гибель культуры — той культуры, в которой Хламида видел панацею. Оно и понятно: поэт был сам — культура, да еще многовековая, от профессорского корня, потому и мог себе такое позволить. Хламида сознавал эту разницу и потому втайне его сторонился, а презирать — не мог. Он выучился презирать почти всех, с кем разошелся, всех, кого считал ниже себя по таланту или значению, но с поэтом все было не так просто. Только вчера они встретились у Чарнолуского, был короткий разговор — и оба снова не смогли сказать друг другу ничего существенного.
— Он — болен, — глухо ответил Хламида секретарю. — Душевно болен. Я — виделся с ним вчера. Он рассказывает странное. Говорил, что озлобился. Шел вчера по улице и увидел мальчика, маленького мальчика, просто стоявшего у стены. И — вдруг, без всякой причины, сильно толкнул его… После очень раскаивался, кинулся искать, но мальчика, конечно, уже и след простыл. Нет, ему — не до работы теперь.
— А читали вы… — секретарь назвал недавнюю поэму в «Знамени труда».
— Читал, читал. Это — плохо, это — нерусское у него. Тоже болезнь, если хотите.
К себе Хламида возвращался пешком. Мальчик, мальчик… Что за странную историю, в самом деле, выдумал поэт с этим мальчиком, зачем вчера, в приемной, рассказал ее? Был хмурый оттепельный вечер, небо, напитанное влагой, висело над самыми домами Петроградской стороны. Вокруг шуршало, капало, хлюпало. С чего же ему так злобиться? Впрочем, он и всегда был злой. Честные люди не бывают добры, они вечно помешаны на своей правде — что в ней толку? Поневоле начнешь бить детей… Хламида вздрогнул: в высокой арке, ведущей во двор, мелькнул в тумане силуэт ребенка, съежившегося у стены.
— С ума я схожу, что ли, — сказал он вслух, по инерции сделал еще несколько шагов, развернулся и побежал назад.
В арке было пусто. Да и пойди пойми в таком тумане, был ли мальчик.
8
Между тем декрет от 5 января об отмене орфографии, из-за которого и произошли все описываемые события, исполнялся из рук вон плохо, то есть не исполнялся вовсе. В «Нашем пути» от 17 марта появилась заметка следующего содержания:
«Труб самодержавия еще смердит. Целлесообразно, кажеться, наконец сделать все, штоб у антенародново элемента вырвали жало. Омирзительные враги пятнают наш стяк и гризнят его, но мы идины и непобедимы. Много еще затрад придстоит нам, мосштаб битв неописуем. Но жызнь возьмет свое!»
Краткое редакционное послесловие просило снисходительно отнестись к произведению полуграмотного, но искреннего бойца революции, матроса Убытко, лично принесшего в редакцию свой первый опус.
«Надеемся, что читатель наш не станет по-гимназически подчеркивать красным карандашом ошибки начинаюшего публициста», — лукавил в заключение безымянный комментатор.
— Что-ж, подчеркнем, — прищурился Комаров-Пемза.
Неверное пламя пятнадцати свечей трепетало в сыром подземелье. Глубоко в катакомбах, в подземных ходах Елагина острова вернейшие ученики, навещавшие строгого, но любимого преподавателя даже после упразднения его должности, продолжали изучать русскую орфографию. Разумеется, никто не мешал бы им заниматься этим и в его аскетически строгой комнатке на втором этаже дворца, но самая подпольность и таинственность служили лучшим стимулом к запоминанию правил, сделавшихся вдруг необъяснимо привлекательными. О подземном ходе, ведущем из кухни неизвестно куда, Пемзе рассказала Ашхарумова.
— Подчеркнем, — предложил Пемза Коле Соловцову, славному, веселому мальчику, только что от души хохотавшему над матросской публицистикой.