Ключ, который отдала мне Кете, был большой и тяжелый, но хорошо смазанный замок поддался легко. Дверные петли тоже, видимо, смазывали: дверь не скрипела. Я толкнул ставни, чтобы осветить переднюю, и обвел взглядом прекрасную лестницу резного дерева, ряды библиотечных шкафов, отполированный временем паркет, миниатюрные скульптуры и лепнину, на которой еще можно было различить остатки позолоты. Я повернул выключатель, в центре комнаты вспыхнула люстра. Я погасил ее и поднялся наверх, не потрудившись ни прикрыть дверь, ни снять фуражку, пальто и перчатки. По второму этажу тянулся длинный коридор с окнами. Я распахивал их одно за другим, отодвигал ставни и закрывал рамы. Потом принялся за двери. Рядом с лестницей находились кладовая, комната прислуги и проход к черной лестнице, напротив окон — туалетная и две крошечные холодные комнатки. В конце коридора за дверью, обтянутой тканью, располагались просторные хозяйские апартаменты, занимавшие заднюю часть этажа. Я зажег свет. В спальне стояли широкая кровать с витыми колонками, но без балдахина, старый диван с вытертой и потрескавшейся кожей, шкаф, секретер, туалетный столик с высоким зеркалом, второе — напольное — зеркало напротив кровати. Рядом со шкафом я заметил узкую дверь, наверное, в ванную. По всей видимости, это была спальня моей сестры, холодная, без запахов. Я еще раз осмотрел ее, вышел, не тронув ставни, и притворил дверь. Из передней нижнего этажа я прошел в огромную гостиную с длинным обеденным столом старинного дерева и роялем, за ней шли хозяйственные помещения и кухня. Здесь я распахнул все окна и на минуту выскочил наружу поглядеть на террасу и лес. Было тепло, небо серое, тающий снег тихонько капал с крыши на плитку террасы и чуть дальше, пробивая дырочки в снежном настиле у подножия стен. Через пару дней, если не похолодает, все развезет, и грязища задержит русских, — подумал я. Ворона, каркая, тяжело взлетела между сосен и уселась в некотором отдалении. Я прикрыл стеклянную дверь и вернулся в переднюю. Внес сумку и только теперь запер входную дверь. За лестницей я обнаружил еще одну — полированную с двумя створками и орнаментом кольцами. Вероятно, это были комнаты фон Юкскюля. Поколебавшись, я вернулся в гостиную и принялся разглядывать мебель, редкие, со вкусом подобранные безделушки, огромный каменный камин, рояль. В углу за роялем висел портрет молодого фон Юкскюля в полный рост. Он был изображен вполоборота, со взглядом, устремленным на зрителя, с непокрытой головой и в военной форме времен Мировой войны. Я изучил его очень внимательно, от моего взгляда не ускользнули ни награды, ни перстень с печаткой, ни замшевые перчатки, небрежно лежавшие в руке. Портрет немного меня напугал, даже живот скрутило, но должен признать, когда-то фон Юкскюль был интересным мужчиной. Я направился к роялю, поднял крышку и поглядывал то на портрет, то на ряд клавиш слоновой кости. Не снимая перчаток, я нажал на клавишу. Я не имел ни малейшего понятия, что это за нота, и перед портретом красавца фон Юкскюля меня вновь охватило давнее сожаление. Я сказал про себя: как бы мне хотелось уметь играть на пианино, как бы мне хотелось еще раз перед смертью услышать Баха. Но к чему терзаться? Я опустил крышку и вышел из гостиной через террасу. В сарае я отыскал запас дров и за несколько ходок перенес в камин большие колоды, а мелкие расколотые полешки сложил в люльку из грубой кожи. Я притащил дрова на второй этаж, где затопил печку в одной из маленьких гостевых комнат, огонь разжигал старыми номерами VB, скопившимися в туалете. Потом я наконец снял в передней шинель, сменил сапоги на шлепанцы огромного размера, вернулся наверх, разобрал сумку на узкой латунной кровати и спрятал белье в шкаф. Комната была простая, обклеенная скромными обоями, с практичной мебелью, кувшином и раковиной. Изразцовая печка нагревалась быстро. Я спустился с бутылкой коньяка и стал разводить камин. Здесь я возился дольше, чем с печкой, но, в конце концов пламя занялось. Я налил рюмку коньяку, взял пепельницу и, расстегнув китель, устроился в удобном кресле у огня. Снаружи день тихо клонился к закату, в голове у меня не было ни одной мысли.
Не знаю, могу ли я толком рассказать о происходившем в том прекрасном доме. Я уже подробно изложил все события. Когда я писал, мне все казалось достоверным, но теперь выходит, что это никакого отношения к правде не имеет. Почему так? Трудно судить. Но не оттого, что мои воспоминания смутны, наоборот, их у меня сохранилось множество и очень точных, но большинство деталей путаются и даже противоречат друг другу, и они ненадежны. Долгое время мне казалось, что моя сестра находилась в доме, когда я приехал, и ждала меня при входе в темном платье, длинные черные тяжелые волосы сливались с петлями толстой черной шали, укутавшей ее плечи. Мы говорили, стоя в снегу, я просил Уну уйти со мной, но она не соглашалась, отказывалась даже после того, как я ей растолковал, что красные скоро будут здесь, что это вопрос недели или даже нескольких дней. Муж работает, пояснила она, пишет музыку, впервые после длительного перерыва, и они не могут теперь уехать, — тогда и я решил остаться и отослал Пионтека. После обеда мы пили чай и беседовали, я рассказал о работе и Хелене. Уну интересовало, спал ли я с ней, люблю ли я ее, и я не сумел ответить. Потом еще Уна спрашивала, почему я не женюсь на Хелене, я опять промолчал, и наконец она уточнила: «Это из-за меня ты не спишь с ней и не женишься?» Я стыдливо опустил глаза и погрузился в изучение геометрических узоров на ковре. Вот что я помню. Но, похоже, события развивались иначе, и сейчас я вынужден признать, что, конечно, моя сестра с мужем отсутствовали, поэтому я приступаю к рассказу с самого начала, пытаясь придерживаться фактов, которые могут найти подтверждение. К вечеру появилась Кете с продуктами в маленькой повозке, которую тянул ослик, и приготовила мне поесть. Пока она хозяйничала на кухне, я спустился за вином в длинный, пыльный погреб со сводами, где приятно пахло земельной сыростью. Там хранились сотни бутылок, в том числе и очень старых, я сдувал пыль, чтобы прочесть этикетки, иногда полностью заплесневевшие. И без малейшего смущения выбрал лучшие сорта, нечего оставлять такие сокровища иванам, ведь они все равно любят только водку. Я нашел «Шато-Марго» 1900 года, прихватил того же года «Шато-Озон» и бордосское «От-Брион» урожая 1923 года. Уже позже я понял, что допустил ошибку, 1923 год выдался не слишком удачным и гораздо правильнее было бы остановиться на 1921-м. Я откупорил «Марго», пока Кете накрывала на стол, и договорился, прежде чем распрощаться, что в течение дня она оставляет меня одного, а вечером приходит готовить ужин. Блюда были простыми и сытными: суп, мясо, картофель, жаренный в сале, и я еще острее наслаждался вином. Я уселся в конце длинного стола, не на месте хозяина, а сбоку, спиной к камину, где трещали поленья, поставил рядом канделябр, выключил электричество и ел в золотистом свете свечей, методично глотая куски мяса с кровью, картошку и смакуя вино. Мне представлялось, будто моя сестра с блуждающей улыбкой сидит напротив меня, а ее муж между нами во главе стола в инвалидном кресле. Мы неторопливо ужинаем и дружески болтаем. Сестра говорит негромко и внятно, фон Юкскюль — приветливо, но внушительно и жестко (от этой манеры ему, видимо, уже никогда не избавиться), сохраняя, однако, всю предупредительность истинного аристократа, ни разу не поставив меня в неловкое положение. И в теплом мерцающем свете я явственно вижу этот ужин с бутылкой чудесного насыщенного бордо и слышу нашу беседу. Я описывал фон Юкскюлю разгром Берлина и в конце заметил: «Но вы, похоже, не слишком потрясены». «Это катастрофа, но не неожиданность, — возразил он. — Наши враги используют наши собственные методы, что вполне естественно, верно? Германии суждено испить чашу до дна, пока все не кончится». Потом мы обсуждали двадцатое июля. От Томаса я знал, что многие друзья фон Юкскюля непосредственно замешаны в деле. «С того времени ваше гестапо истребило большую часть померанской аристократии, — холодно прокомментировал фон Юкскюль. — Я близко знаком с отцом фон Трескова, человеком строгих нравственных правил, как и его сын. И конечно, с фон Штауффенбергом, он мой дальний родственник». — «Как так?» — «Его мать Каролина фон Юкскюль-Гилленбанд — моя троюродная сестра». Уна слушала молча. «Вы, похоже, одобряете их поступок», — бросил я. «Я очень уважаю некоторых из них лично, но их попытку осуждаю по двум причинам. Во-первых, уже слишком поздно. Им надо было действовать в тысяча девятьсот тридцать восьмом, в момент Судетского кризиса. Они так и планировали, и Бек соглашался, но когда англичане и французы стали заискивать перед этим нелепым ефрейтором, паруса у них сдулись. Успехи Гитлера их деморализовали и в итоге убедили даже Гальдера, человека умного, но слишком рассудочного. Бек имел понятие о чести, он наверняка осознавал, что время упущено, но не отступил, чтобы поддержать других. Настоящая же причина в том, что Германия, выбрав себе вождя, который любой ценой желал, чтобы наступили сумерки богов, теперь должна следовать за ним до конца. Убить его сейчас с целью спасти то, что осталось, означало бы смошенничать, разыграть фальшивую карту. Я повторяю, придется испить чашу до дна. Только так может начаться что-то новое». — «Юнгер того же мнения, — добавила Уна, — он писал Берндту». — «Да, он косвенно дал мне это понять. У него есть эссе на эту тему, которое ходит по рукам». — «Я встречался с Юнгером на Кавказе, но, к сожалению, не имел возможности с ним поговорить, — продолжил я. — Но в любом случае, покушаться на фюрера — немыслимое преступление. Вероятно, выхода нет, но предательство, по-моему, недопустимо, как сегодня, так и в тысяча девятьсот тридцать восьмом. Это рефлекс вашего класса, обреченного на исчезновение. Он и при большевиках не выживет». — «Разумеется, — спокойно отреагировал фон Юкскюль. — Я вам уже говорил: все последовали за Гитлером, даже юнкеры. Гальдер считал, что мы победим русских. Один Людендорф все понял, но тоже поздно, он проклял Гинденбурга, уступившего власть Гитлеру. Я всегда Гитлера ненавидел, но не считал это поводом отрешаться от судьбы Германии». — «Время ваше и вам подобных, уж извините меня, истекло». — «А ваше скоро истечет. И оно оказалось гораздо короче нашего». Фон Юкскюль взглянул на меня пристально, как смотрят на таракана или паука, без отвращения, но с холодным любопытством энтомолога. Я очень хорошо это понимал. Я допил «Шато-Марго», меня немного повело, открыл «Сент-Эмильон», поменял бокалы и предложил фон Юкскюлю. Он изучал этикетку: «Я помню эту бутылку. Мне ее прислал один римский кардинал. Мы с ним вели долгую дискуссию о роли евреев. Он занимал сугубо католическую позицию: евреев надо прижать, но оставить их как свидетелей истины Христа, подобную точку зрения я всегда считал абсурдной. Впрочем, мне кажется, он ее защищал скорее ради удовольствия поспорить, — иезуит, одно слово». Фон Юкскюль улыбнулся и следующий вопрос задал явно, чтобы меня подразнить: «Что же церковь, она чинила препятствия, когда вы собрались эвакуировать евреев из Рима?» — «Да. Но меня там не было». — «И не только церковь, — вмешалась Уна. — Ты помнишь, твой друг Карл Фридрих рассказывал, что итальянцы ничего не смыслят в еврейском вопросе?» — «Да, верно, — ответил Юкскюль, — он говорил, что итальянцы не исполняют свои собственные расовые законы, что они защищают евреев назло немцам». «Это так, — я стушевался. — У нас с ними возникли проблемы по этому поводу». И вот как ответила моя сестра: «Отличное доказательство того, что итальянцы здоровые люди. Они знают настоящую цену жизни. Я их понимаю. У них чудесная страна, много солнца, вкусная еда, красивые женщины». — «Не то что Германия», — лаконично заметил фон Юкскюль и спросил, глядя на меня: «Вы знаете, зачем убиваете евреев? Вот вы знаете?» Во время нашей странной беседы он постоянно меня провоцировал, но я не отвечал и наслаждался вином. «Почему немцы так яростно истребляли евреев?» — «Вы ошибаетесь, если думаете, что дело только в евреях, — спокойно возразил я. — Евреи — лишь одна из категорий врагов. Мы уничтожаем всех наших врагов, кто и где бы они ни были». — «Да, но признайтесь, по отношению к евреям вы проявляли особое рвение». — «Я другого мнения. У фюрера, возможно, есть личные основания ненавидеть евреев. Но в СД мы никого не ненавидим, мы беспристрастно преследуем врагов. Выбор, который мы сделали, рационален». — «Ну, не вполне. Зачем вам ликвидировать душевнобольных или инвалидов в больницах? Какая от этих несчастных исходит опасность?» — «Лишние рты. Вам известно, сколько миллионов рейхсмарок мы сэкономили таким образом? Уж не говоря о кроватях в больницах, освободившихся для раненых фронтовиков». — «А я знаю, почему мы убили евреев, — в золотистом теплом свете раздался голос долго молчавшей Уны. — Убивая евреев, мы хотели убить самих себя, убить в себе еврея, вытравить в себе то, что мы приписываем евреям. Убить в себе толстобрюхого бюргера, который считает каждый грош, гоняется за почестями и грезит о власти, о той власти, которую в его представлении олицетворяет Наполеон Третий или банкир, убить бюргерскую мораль, убогую, успокаивающую, убить привычку экономить, покорность, услужливость кнехтов, убить все эти немецкие достоинства. Нам до сих пор невдомек, что качества, которыми мы наделяем евреев, — пресмыкательство, слабоволие, жадность, скупость, стремление к господству, злобность — по сути немецкие. Евреи проявляют их, потому что мечтают походить на немцев, быть немцами. Они нам раболепно подражают, мы для них — воплощение всего прекрасного и положительного, что есть в крупном бюргерстве, мы — золотой телец тех, кто избегает суровости пустыни и Закона. Или они только делают вид. Вполне вероятно, что в итоге они переняли эти качества чуть ли не из вежливости, из симпатии к нам, чтобы не казаться чужими. А мы — наоборот, мечта немцев — быть евреями, быть чистыми, несокрушимыми, верными Закону, отличаться от других и быть близко к Богу. В действительности же заблуждаются и немцы, и евреи. Потому что, если слово еврей и обозначает что-то в наши дни, то обозначает кого-то или нечто Иное, быть может, невозможное, но необходимое». Она залпом допила бокал. «Друзья Берндта тоже вообще ничего не поняли. Утверждают, что, в конце концов, истребление евреев не имело большого значения, и, убив Гитлера, заговорщики переложили бы это преступление на него, на СС, на убийц-маньяков, на тебя. Но они ответственны в той же мере, что и ты, потому что они тоже немцы и тоже воевали за победу этой Германии, а не какой-то другой. И худшее в том, что если евреи выпутаются, если Германия погибнет, а евреи выживут, то они забудут, что значит быть евреем, и как никогда прежде захотят стать немцами». Я продолжал пить, пока она говорила — четко и быстро. Вино ударило мне в голову. И вдруг я вспомнил о своем видйнии в Цейхгаузе, фюрера-еврея в молитвенном покрывале раввина и с кожаными тфилинами перед огромной аудиторией, где никто, кроме меня, ничего не замечал. Потом внезапно исчезло все — Уна, ее муж, наша беседа, и я остался один с недоеденными блюдами и изумительными винами, пьяный, сытый, немного грустный, незваный гость.