— Во-первых, она домогалась не меня, а тебя…
— Нет, тебя. Ты круглый, и ты всем доволен. А я — тощий и угрюмый.
— …а во-вторых, это ерунда. Чувиха подсела поболтать — подумаешь, событие.
— Если ничего не происходит — это тоже событие. И не самое плохое. Кстати, вчера я так и не заплатил мою тысячу. Давай ее прогуляем. Вольем в экономику родины.
Иван не заинтересовался. Подпер кулаком щеку, смотрел мимо.
— Ничего не происходит, — задумчиво повторил он.
— А финансовый кризис?
— Тоже мне, кризис. Кризис — это когда банкиры из окон прыгают. Они прыгают?
— Нет.
— Вот видишь. Ничего не происходит.
— У тебя есть квартира, машина, работа, гараж, дача, жена и трое детей, — я загнул семь пальцев, потом решил, что двух своих племянников и племянницу негоже обозначать одним пальцем, и загнул еще два. — У тебя есть все. Наслаждайся.
— Я пытаюсь, — сказал брат. — Но мне… неуютно.
— А это не твоя вина, — сразу ответил я. — Это наша родина такая. Большая и дикая. Неуютная. Тут у нас всего навалом, но вот уюта нет, не было и не будет.
Иван потер пальцем нос и выпрямился.
— Ладно. Это я так. Расслабился. Извини. На самом деле я всем доволен.
Ежик
Он был солидный человек полутора лет. Ничего не говорил, но все понимал. Показывал жестами, издавал несложные звуки. Расхаживал с очень деловым видом. Я — его отец — несколько лет вращался в деловых кругах, но не встречал никого, кто имел бы столь деловой вид.
В свои полтора года он, конечно, чувствовал, что является самым главным. Вокруг него увивались две бабки, два деда и мать с отцом.
В мае я снял дачу и перевез туда его, жену и тещу. Комфортабельный, в общем, дом показался мне неуютным и бестолковым. В подвале — ржавые велосипеды и тазы с облупившейся эмалью. Нет балкона и веранды. Что за дом без балкона и веранды? Узкая, слишком крутая лестница вела на второй этаж, заваленный неинтересным, мещанским хламом: ни тебе старых журналов, до которых я большой охотник, ни утративших ценность собраний сочинений Панферова и Гладкова, ни шкатулок, ни напольных часов, ни поеденных молью мехов и вечерних платьев — ничего, кроме рассохшихся этажерок и чувалов со старой обувью. Сюда свезли барахло, накопленное однообразной унылой жизнью какого-нибудь столичного административного работника или другого, далекого от приключений, в меру сытого существа.
Но воздух мне понравился, и по утрам я слышал пение птиц, а не шум несущихся машин. Была яблоня, и под ней дощатый стол со скамьей. Я повесил гамак и на этом успокоился.
Хотел еще повесить боксерский мешок, но не повесил. Приходилось выезжать в Москву в шесть тридцать утра, чтоб в семь с четвертью быть в конторе. Все дни, включая субботу.
Зато воскресенья принадлежали мне. Голый по пояс, в старых джинсах, самодовольным плантатором я бродил по песчаным дорожкам. Бесконечно пил чай на родниковой воде. Едва обосновавшись, я тут же выяснил у местных, где находится ближайший родник, и с тех пор другой воды, кроме родниковой, не признавал, и всех своих приохотил.
Утрами на траву садилась мелкая густая роса. По пятницам и субботам пахло горьким березовым дымом: дачники топили бани, делали шашлыки. Из-за соседских заборов доносились эйфорические вопли. Кислород и жареное мясо возбуждают апатичного горожанина. Я слушал и ухмылялся.
Тринадцать лет — все свое детство, изрядный и мощный кусок жизни — я прожил в деревне, среди людей, чьи руки по пятнадцать часов в день были по локоть погружены в землю, и стал навсегда далек от созерцательного умиления. Погружаясь в классиков, в обстоятельных литераторов-дворян, в Тургенева, Бунина, Набокова, я никогда не читал — перелистывал — их пейзажи, не понимал их одуванчиков, уединенных купаленок, поэтической неги в буколических лопушках. Да и Куинджи с Левитаном казались мне как минимум предвзятыми. «Над вечным покоем» — плохое название. В природе нет и не бывает покоя, ни в траве, ни в кронах; повсюду, при пристальном рассмотрении, видно спешку жизни, суету размножения и пропитания. В этом смысле правдивы трагические «Подсолнухи» Ван Гога, и еще — уважаемый мною Рокуэлл Кент, его резко сделанные горы и долины очень хороши, написаны рукой, умевшей, помимо кисти, держать и топор, и нож, и лопату.
Мои предки жили в глухих нижегородских лесах, в старообрядческой общине, кормились ремеслами, и мое отношение ко всему, что тянется из земли, или бегает по ней, — чисто крестьянское, утилитарное. Моя бабка Маруся никогда не говорила «растет» — только «прет». Домашних зверей эксплуатировала жестоко. Кошку никогда не кормила — та питалась строго мышами, летом на десерт ловила стрекоз, а если случалось ей задавить крота, обязательно приносила на крыльцо: смотрите, я работаю. Цепному псу Кузе в плане пожрать доставалась в основном вода, слитая с вареного картофеля; каждого, кто проходил мимо забора, Кузя облаивал взахлеб, заходясь в истерике; несколько раз в год его спускали с цепи, и он носился по двору, безумный от счастья и обиды, детей и кур в это время прятали. Как я сейчас понимаю, хуже судьбы цепного пса может быть только судьба пса, приученного искать наркотики. В том и другом случае человек, приспосабливая животное для своих нужд, уродует его. Несчастного Кузю я вспоминаю каждый раз, когда прохожу мимо городских собачек, вымытых шампунем и обряженных в особые комбинезоны, и если такая псина поднимает ногу, чтобы обсикать дверь моего подъезда, я с трудом удерживаюсь от искушения отвесить ей хорошего пинка. Таковы мои гены, так меня воспитали, я слишком часто видел, каким именно образом человек — царь природы — утверждает свою власть над живым миром.