Выходя из дома на улицу, Аня дышала, дышала полной грудью, надышаться не могла. И с удивлением чувствовала что-то похожее на то, что бывало с ней иногда после причастия – воздушная радость. Так было после первого посещения, и второго, и третьего, но потом даже после долгой трудовой смены подъема она уже не ощущала. И обижалась, недоумевала: почему так, почему нельзя еще, хоть чуть-чуть, да, как награду, да, Господи, неужели Тебе жалко для меня лишнюю горсть счастья?
Она возвращалась домой без сил, полумертвая – ужасно они все-таки были тяжелыми, эти лежачие бабуси. Приходила, принося с собой незабвенный запах ложилась на диван и молчала. Мама звала ужинать – она не могла двинуться с места. Болели спина, руки, живот, даже всплакнуть чуть-чуть не было сил. Отчаяние и холод аккуратно, медленно затапливали душу. Всем не поможешь, всех не спасешь! Она прекрасно знала, что через полчаса после ее ухода свежие простыни под лежачими вновь желтеют, а ходячая вымытая бабушка опять не успевает добраться до унитаза и ловит собственную какашку рукой. Но главное – большинство из них даже не понимало, что их помыли, переодели, им перестелили кровать… Все эти походы представлялись ей вдруг надуманными – все это было не более чем побег от себя. От страшной внутренней пустоты.
«Любви нет в тебе, подлинной, глубокой, не умственной, не интеллектуальной… Вот когда ухватишь заветный краешек Смысла – полюбив, полюбив хотя бы одного человека», – бормотал ей внутренний голос, отчего-то с интонацией Льва Николаевича Толстого. И Аня грустно улыбалась этому своему наблюдению. Она думала дальше: ведь и тот один, которого, кажется, она могла бы полюбить как надо – всеохватной, христианской любовью – исчез. Он исчез и не звонил, и не считал нужным хотя бы намекнуть, где он и что с ним. Он явно избегал ее, воспринимал ее как неизбежность, вешал трубку, уходил печалиться один!
И не батюшка тут виноват – она. Она вела себя эгоистично, она тянула одеяло на себя, не давая ему почувствовать, что дверь распахнута, что она тоже в состоянии ему сопереживать, его слушать. Чего стоит тогда ее хваленое православье, все врут – она одна, что ли, живет по правде? Господи помилуй, вечернее-утреннее правильце, среда-пятница, да вот еще бабушки по четвергам, с двух до шести, ни секундой больше, и довольно, и чего ж еще – какое фарисейство!
Острая жажда гибели ударяла в голову. Его вторую неделю неизвестно почему нету в храме – зачем тогда все? Грешить бесстыдно, беспробудно, но не от отчаянья, нет, а потому что это будет единственная правда о ней, этим она наконец докажет, покажет и Ему, и отцу Антонию тоже, какая она на самом деле, это будет не месть ее, но последнее перед судом слово.
Аня начала пить. И думала потом, месяцы спустя после всей этой истории, в другом доме, другой стране: как душа заранее угадала все! Но тогда она не отдавала себе отчет ни в чем, это было бессознательным откликом на бессмысленность, безлюбие, но еще сильней – на его исчезновение, на эту не-объ-я-сни-мость. Вино затыкало этот вой по ушедшему. По покойному – он умер уже давно. Господи, если б он только вернулся, она б немедленно исповедовалась, она бы рассказала, покаялась от всего сердца, но его не было, и снова писались строчки никогда не дописанного стихотворения, как стена разделяет ее и его, «меня и Господа моего». Квартира сделалась норой, Аня – ее обитателем. Зверье что-то было в том, как она теперь жила. Потаенно, молчаливо, не говоря с собой. Родители готовились к отъезду. Она никуда не готовилась, университеты, в которые она отправила документы, молчали, и наплевать.
Шел последний, пятый, курс, положено было писать диплом и не ходить на занятия.
Преодолевая отвращение к себе и ко всему белому свету, невзирая на головную боль и прочно поселившуюся в ней, не проходившую даже за время сна непонятную слабость, она все-таки поднималась, глотала чашку кофе (об утреннем правиле, разумеется, не было и речи), аккуратно раскладывала книги, даже читала их, даже выписывала на карточки цитаты. «Die jungen Locken badef im Goldgewolk»[4] … И дальше, дальше! – «Dich lieb ich, Erde!» – люблю тебя, земля! Она писала диплом о Гёльдерлине, всегда пленявшем ее и своими магнетическими какими-то стихами, и действительно юношеским (прав был тогда Журавский!) восторгом, свежестью, упоенностью земной красотой. И еще тем, конечно, что, единственный из всех немецких романтиков, в жертву своим убежденьям он отдал и жизнь, и разум. В дипломе Аня пыталась доказать, что все его неоконченные вещи, в особенности пьесы – не окончены принципиально, он и не думал их заканчивать, это входило в замысел… Вскоре она прочла свою мысль, правда гораздо в более отточенном виде, в только что вышедшей книжке о драме немецкого романтизма, но не переделывать же было наполовину написанный уже диплом! И она выкручивалась как могла, пыталась прыгать по незанятым известным ученым островкам, использовать другую систему доказательств…