Потом он сам, без помощи Добрынина, четкими движениями, словно уже не раз это делал, плотно замотал погибших в оленьи шкуры, затянув каждого кожаными полосками в плечах и в щиколотках. Потом выбрал еще три полоски покрепче и привязал их в несколько узлов к закрученным в оленьи шкуры ногам погибших.
После этого посмотрел на Добрынина. Тот все понял.
Перенесли они всех троих под одинокое дерево. Урку-емец забрался на нижнюю толстую ветку, подняли первого и положили его поперек, после чего и народный контролер вскарабкался на ту же ветку. Потом Добрынин, с трудом держа равновесие, стоял на нижней ветке, обнимая и удерживая за плечи перевернутое кверху ногами и закрученное в оленью шкуру тело одного из солдат. Урку-емец, забравшийся выше, завязывал свободный конец кожаной полоской вокруг сильной, толщиной в две человеческие руки, ветки.
— Все! — наконец выдохнул Ваплахов, и Добрынин опустил тело.
Большой «сверток», кожей наружу и мехом внутрь; этот мягкий, может быть, даже уютный «гроб», закачался немного.
Народный контролер глянул вниз, посмотрел на лежавшие на земле два других «свертка». Он даже не знал, кто из военных где. Хотя и так он не знал их, он не встречал их раньше. Мог только сказать, что первый вытащенный из танка военный был постарше, а два других — совсем мальчишки, один русый и, наверно, русский, а второй, чернявый, был, должно быть, откуда-то с Кавказа. Он даже не посмотрел — были ли у них документы! Они так и останутся безымянными…
Урку-емец уже спрыгнул вниз и ждал народного контролера, чтобы повторить еще два раза то, что они уже сделали.
Оставшиеся два «свертка» повесили на другой стороне дерева, на разных ветвях.
Последний раз спустившись вниз, остановились.
Добрынин осторожно и как-то боязно дотронулся взглядом до каждого «похороненного». Хотелось что-то сказать на прощанье, однако картина была странной, если не сказать — нелепой и, прошептав: «Пусть земля будет вам пухом…», народный контролер отвернулся, сдерживая в глазах слезы, и медленно, слушая скрип снега под своими ногами, пошел к саням.
«Какая земля! — думал он, вспоминая только что произнесенные шепотом слова прощания. — Какой пух… снег тут только…» И вдруг он, услышал монотонное пение. Обернулся.
Дмитрий Ваплахов, стоя перед деревом-кладбищем, пел какую-то грустную урку-емецкую песню. Пел негромко, с надрывом. И припомнил народный контролер, как совсем давно, когда ему было, может быть, лет пять, умер его прадед, и тогда дед и бабушка позвали из соседнего села воплениц и плакальщиц, и старухи эти целый день завывали у гроба пожелтевшего бородатого прадеда, а он, совсем мальчишка тогда, прислушивался к ним из другой комнаты, но никак не мог разобрать слов.
Остановился Добрынин и прислушался к песне урку-емца. Чужой язык был ему непонятен, но слова и звуки он разбирал легко и чувствовал в них скорбь и грусть, и большое горе.
— Энд вар пын, — пел-причитал Ваплахов, — Сарын кун девит, Борайсат ундур бан тевим, Парсан тын урул ган нивот, Паран дун сыктын бан тевим. Эква-Пырь ырват кан нарын, Пар сайрат эндо харан тэн Вар тэбун ниран бат ыран Борайсат ундур бан тевим…
Глава 4
Приблизилась весна, и тепло первым делом растопило снег на холме в Новых Палестинах, оставив его, однако, на полях вокруг, из-за чего сам холм стал похож на горб природы.
Прошедшая зима не отличалась суровостью. Хватило новопалестинянам и съестных припасов, и запасенных дров. Да и оставалось всего этого еще вдоволь, хотя до нового урожая надо было еще дожить.
С первыми солнечными лучами во дворе главного коровника стал появляться горбун-счетовод. Он выходил вместе с табуреткой и толстенной тетрадью, которая была, пожалуй, единственным, но полным сборником записей, касающихся жизни Новых Палестин. Там же отвел он специальную страницу для записи новорожденных и первым же делом записал своего сына, которого назвал Василием. Василию вот-вот должно было исполниться полгода. Он уже окреп, набрал вес и очень часто улыбался, щуря маленькие хитрые глазки. Был он, как и папа, горбунком, но горбик его пока едва различался на тоненькой спинке. Однако дело это ни маму, ни самого счетовода не огорчало, а счетоводу это, казалось, даже дало больше уверенности в правоте собственных мыслей, которыми он иногда по вечерам, сидя за столом у натопленной печки, делился с товарищами. Любил он говорить, что у глухих рождаются глухие, у слепых — слепые, а у горбатых — горбатые, а иначе, мол, и не было б среди людей таких вот физических различий. До рождения Василия с ним всегда спорили, не соглашаясь и требуя доказательств, а уже после рождения слушали его молча и ни в чем не переча.