Кстати, уже сейчас, еще на полпути превращения в кукол, все семеро черных и один белый растеряли все свои фальшивые маски и лежали такими, какими и были в действительности, — испуганными, удивленными и, может быть, поэтому правдивыми.
И Джонатан чувствовал, знал — так и должно быть. Когда сорваны все маски до единой, человек становится куклой, правдивой, как перед Господом.
Теперь Джонатан как никогда ясно понимал, что, если бы каждый представал перед другими, как перед Господом, нагим в своей правдивости, мир любви и понимания — Золотой век человечества — наступил бы мгновенно и необратимо. И лишь потому, что человек пуще смерти боится всей правды о себе, мир все глубже и глубже погрязает в неправде и беззаконии. И сегодня, шаг за шагом помогая всем этим заблудшим душам сорвать свои фальшивые оболочки все до единой, Джонатан делал, может быть, самое важное дело на свете — помогал миру прозреть.
Нет, он, разумеется, отдавал себе отчет в том, что не может помочь всему миру, но Джонатан всем сердцем чувствовал, что если каждый, следуя мудрой заповеди Вольтера, будет делать свое дело, мир в конце концов прекратит свое бесконечное падение вниз.
В шесть утра они в основном закончили. В шесть с четвертью всезнающий Платон взломал дощатую перегородку и вывалил на стойку около двадцати фунтов скупленных трактирщиком по дешевке краденых драгоценностей.
В половине седьмого утра Джонатан вышел наружу, отворил ставни и встал в карауле, заботясь о том, чтобы им не помешал случайный путник. По крайней мере, до тех пор пока Платон не вытрет кровь на полу и не уберет разбросанные повсюду мелкие обрезки человеческого мяса. А около семи Джонатан вернулся в кабачок и восхищенно цокнул языком:
— Гениально!
Тела кукол новой скульптурной группы в точности, почти зеркально отражали всю суть этих заблудших, всю их беспутную и бестолковую жизнь, всю тщету бесполезных попыток спрятаться от себя и от других в пьянство и воровство.
— Все, масса Джонатан, души у нас. Помоемся, и пора идти, — беспокойно позвал его Платон и начал через голову стаскивать окровавленную полотняную рубаху.
— Да, их души теперь будут у нас, — расстегивая запонки некогда ослепительно белой шелковой рубахи, пробормотал Джонатан. — А души горожан — здесь…
Он уже предчувствовал, как, едва увидев всю эту негодную, никчемную суть пьяной и вороватой жизни, один за другим будут прозревать все, кто успеет посетить кабачок до приезда полиции.
Когда надсмотрщики сообщили Реджиналду Бернсайду о том, что недосчитались поутру семерых рабов, он буквально закипел от негодования.
— Я не думаю, что они в бегах, — попробовал успокоить его старший надсмотрщик. — Рабы говорят, эти семеро вчера собирались к Шимански. А вы сами знаете, что это такое.
— Я знаю, кто такой Шимански, — раздраженно оборвал старшего надсмотрщика землевладелец. — Меня интересует другое: когда все это кончится?
Старший надсмотрщик опустил глаза в пол.
Они оба знали, что ниггерам надо давать «спустить пар», иначе проходит время, и они становятся раздражительными и склонными к непослушанию и даже побегам. Но разрешать это означало дать повод к еще большей дерзости, а потому время от времени надсмотрщики просто закрывали глаза и на закопанные в землю, наполненные перебродившим соком сахарного тростника огромные тыквы, и на ночные пляски у реки, и даже на походы рабов к Шимански в межсезонье.
И лишь в последнее время, когда из поместья стали пропадать вещи — то набор плотницких инструментов, то отделанная серебряными бляшками уздечка, — ситуация стала по-настоящему тревожной, и всем стало ясно, что пора дать острастку.
Собственно, старший надсмотрщик как раз сегодня и собирался поговорить с хозяином, чтобы обозначить масштабы этой острастки. Лично он предполагал, что будет вполне достаточно отправить человек десять-двенадцать самых «трудных» для наказания к констеблю и еще человек сорок наказать самостоятельно… и, надо же, опоздал.
— Мне съездить к Шимански? — глухо спросил старший надсмотрщик.
Старик Бернсайд сурово прокашлялся:
— Ты за оставшимися следи. Я сам съезжу.
Реджиналд Бернсайд приехал в кабачок Джонни Шимански довольно поздно, уже в половине восьмого утра. Оставив на дороге экипаж, он прошел последние полсотни футов пешком и раздраженно постучал в дверь стеком.
— Шимански!