Три недели это непрочное счастье давало Марку какое-то агрессивное лихорадочное рвение в работе, но с некой личной отстраненностью и уравновешенностью: ведь высшая точка его дня — по которой он томился и в библиотеках, и в антикварных лавках, и за письменным столом, — необоримо перетягивала в настоящее, когда фойе отеля «Форум» распахнет Марку свои материнские объятия и он сядет наблюдать, как смертные выделывают свои кульбиты.
До самого вечера с Джоном и Ники, когда, через три часа после того, как они покинули его за столиком, он ясно понял, отчего «Си-эн-эн» доставляет ему такое удовольствие: новости похожи на старинную кинохронику. Он только что отсмотрел четыре повтора американских солдат, марширующих под закадровый журналистский баритон. Четыре раза, и каждые полчаса один придурковатый солдатик оборачивается прямо в камеру, и его губы складывают слова: «Привет, мам!» И с каждым разом отряд, шагающий мимо камеры, кажется все менее и менее современным, все более и более — будущим историческим документом или букетом будущих личных воспоминаний — когда я был в армии, меня показывали по «Си-эн-эн», мой сын поздоровался со мной на «Си-эн-эн», мой покойный сын, сын, которого убили на войне в пустыне, мой дружок сказал «Привет, мам!» по «Си-эн-эн», помню, сержант задал нам перцу из-за того, что какой-то шутник, которого я даже не знал, сказал «Привет, мам!», когда «Си-эн-эн» снимало нас при всем параде, твой отец был солдатом, вот он есть на видео, твой дед был в армии и воевал в первую войну в пустыне, можешь посмотреть запись на компьютерном визуализаторе, какой смешной ролик, мам, почему солдаты такие странные? На их пятом смотровом проходе мимо Марка приставшая к этим молодым парням качественная сепия — хроника с марширующими солдатами, посланными в который раз спасать мир, — уже могла бы с тем же успехом быть подергивающейся ускоренной черно-белой, и оглушенный открытием Марк встает из-за стола в фойе отеля, где он сидел в 3:37 утра, бросая в рот орешки и отпивая прямо из бутылки теплую кока-колу (которая из стеклянного соска почти такая же на вкус, какой была в теннисном клубе в Торонто, где Марк отсиживал раз в неделю — с шести до девяти лет, — глядя на плохую игру отца), и с горечью понимает, что его надули. Никто никогда не знает, что он старомоден; каждый думает, что он новехонький: рахитичный «Форд Т» не был рахитичным, когда его изобрели, трескучее радио не было трескучим до появления телевидения, и немые фильмы не были жалким предвестьем звуковых, когда звуковых еще не было. Телефон, у которого надо прижимать цилиндр к уху и вопить в стену, требуя нужный номер у загнанной телефонистки, жонглирующей штепселями, был пиком высокой технологии. Знать, что он хоть в чем-то не таков, было бы все равно, что признать: ты скоро умрешь, жизнь мимолетна и ты уже на полпути к тому, чтобы стать просто памятью или того хуже Настоящая и худшая трагедия Восточной Европы двадцатого столетия: они знали, что старомодны, прежде чем могли с этим что-нибудь поделать. Политика, культура, технология, человеческие жизни — устарели: ничего страшного, пока сам об этом не знаешь, но они знали Они знали, что там, за этой кошмарной Стеной, прямо за Железным занавесом (определяющая черта их существования, выстроенная и отлаженная в сороковых из колючей проволоки и минных полей, десятилетиями не менявшая устройства) жизнь идет быстрее, глаже, богаче и во всех красках.
Марк отворачивается от экрана и смотрит сквозь большое окно на почти пустую (один сутенер, один пьяный, один сонный бесприютный турист-рюкзачник) Корсо. «Си-эн-эн» — это кинохроника моего дня, думает он. «Моего дня» — говорит он вслух, и официантка поднимает глаза от протирания того же квадратного фута коктейльного столика, который она медленно, рассеянно полирует уже несколько минут. Моего дня: это само по себе горько. Умирание происходит повсюду вокруг него и внутри него. Быстрей, чем он способен жить и расти, он умирает и усыхает. Может ли быть — Марк с любопытством разглядывает ночной персонал отеля (портье, горничная, катающая ведро, официантка), — что какие-то люди еще живут и растут, не знают, что все кругом уже старое и умирает? Будет ли правильнее сказать им, или правильнее придержать язык?
Тот же яд сочится ему в кровь двумя часами позже, когда на небе появляется солнце. Марк в глубине саудовских территориальных вод, в полусне надписывает даты на изогнутых стрелках, переставляет бумажные корабли и вдруг понимает, что все его действия бесполезны, тщетная попытка не замечать шума. Ему никого не одурачить. Марк в злобе разрывает карту посередине, оставляя Запад и Восток свисать двумя бесполезными лохмотьями со стены, и медленно кромсает каждый любовно вырезанный кораблик, каждый танк, каждую каску, каждую выгнутую стрелку, сгребает маленькой грудой, перековывает свои мечи на конфетти. Еще сильнее зловещее предощущение разит в полдень, когда люди из галереи поднимают его от потного, со скрученной шеей, сна, доставив его покупку, и принимают от него кучу форинтов в коробке из-под обуви, и Марк прислоняет здоровенную картину, обернутую в коричневую бумагу и обвязанную шпагатом, к облупившемуся шкафу из фальшивого дерева. Не стоит и разворачивать: художество уже устарело. Ники — невероятный эксцентричный персонаж чьих-то будущих мемуаров о богемном Будапеште конца столетия, и грядущего читателя в год публикации шокирует то, как она выглядит в свои восемьдесят, и он предпочтет держаться старых зернистых фотографий, на которых Ники осталась прекрасной лысой женщиной. То же чувство заколотилось в сумерках, когда Джон зашел за Марком и они зашагали на вечернюю тусовку (в доме у юриста Чарлза Габора, яркого англо-мадьяра, который нанимает артистов будапештской оперы петь у себя в саду, пока гости решают дела, пьют и флиртуют), заговорили о Персидском заливе, и Джон рассмеялся, когда Марк безнадежным голосом сказал, что будет война.