Чарлз не в первый раз досадует на сходство своего и Хорватова костюмов: сегодня утром оба в светло-табачной сарже, только у Имре пиджак двубортный. Чарлза всегда злит, если кто-то в комнате одет похоже на него. Это предполагает убывание его рыночной ценности — из-за неуникальности — и заставляет его чувствовать, будто он говорит с ребенком, который только что научился передразнивать.
Имре встает из-за стола и идет к окну, где перевернутые буквы, застарелая паутина и сгустки пыли бросают тени на его лицо. Он рассеянно держит в руке вилку, оставив перо на столе вместе с договором о партнерстве и приватизационной заявкой.
— Погоду помню, отчетливо. Солнце, редкие облака, ужасно жарко. Я почуял что-то плохое во дворе конторы — старый мусор на жаре. На отцовском юристе были брюки, сшитые из старых лохмотьев. Мы все так ходили в те дни, хотя некоторые носили это лучше остальных, вот именно вам я могу сказать. Самый важный день твоей жизни, чудесный момент, но понимать это в ту минуту, когда все происходит, будто Сам Бог держит тебя на ладони. Я понимал важность, что человек Имре становится теперь второстепенным по отношению к будущему этого. Так же и вы… Вы это усваиваете. — Имре говорит спиной к молодому собеседнику, уставившись в окно на потемнелую бурую кирпичную кладку на той стороне улицы. — Каждый из нас вместе — оооо, послушайте. Покажите мне, где подписать, и закончим с этим.
Но все же не отрывается от окна.
— Иисусе милосердный, со всякими взбрыками и странными вывертами, но дело сделано, — рассказывал Чарлз Джону в тот же день, вручая тонкий голубой чек, легкий полупрозрачный эквивалент семимесячного жалованья в «БудапешТелеграф». — После всего этого он едва смотрел, что подписывает. Так, поспрашивал про разные пункты наугад. Но в глазах туманилось от воспоминаний, когда я показывал, где ставить инициалы. Как, черт подери, ему удавалось хоть чем-то сорок лет управлять, это выше моего понимания. Да, я тебе говорил, что двое из инвесторов цитировали мне же твой очерк обо мне, когда подписывались?
Джон щурится и подставляет чек под дождь слепящих пламенных стрел, взлетающих с реки и сыплющихся в кабинет Табора. Бумага отбрасывает легкую синюю прямоугольную тень на глаза и нос Джона. Водяной знак — две сирены, целующие в щеки удивленного моряка, чьи рот и глаза — идеальные «О» изумления, — исчезает и появляется, когда Джон двигает листок вперед-назад между собой и светом.
— Я буду скучать по этому виду, — Чарлз припечатывает ладони к гигантскому окну. Он преуспел, скоро увольняется и откроет своей беспомощной вялой фирме, что в свободное время осуществил то, чего они не смогли проделать на работе. Он выудил достаточно средств из карманов разных денежных миссионеров, и с неожиданными инициалами Имре нынче утром этот консорциум стал держателем 49 процентов акций (с оставшимися у Чарлза полными 49 процентами голосующих акций) новой венгерской компании, объединившей «Хорват Ферлаг» (из Вены), Чарлзово значительное вливание инвесторских денег и приватизационные чеки Имре Хорвата (не бог весть какой подарок, просто жест гордого, но нищего правительства). В последний момент Габор велел своему юристу добавить в активы компании практически не имеющие ценности ваучеры, выданные Чарлзовым родителям за их детские квартиры. Теперь он был весьма влиятельный младший партнер в настоящем деле.
Два дня, однако, Джон не обналичивал свой чек — плату за «консультации по взаимодействию с прессой» — и не отправлял в свой банк в Штатах. Что-то не давало ему этот чек депонировать; слишком внезапное расставание с водяным знаком, шутил Джон сам с собой, к которому он еще не готов. Две ночи сирены целовали моряка, а Джон их разглядывал. Два дня он носил бумажку в кошельке и в странные моменты — набирая статью в редакции, бражничая в «Гербо», трахаясь с Ники, — представлял, как водяной знак — двумерный, бледный, текучий — оживает в его кармане: развевающиеся волосы сирен, мягкие губы на щеках обалдевшего мореплавателя, желание моряка стиснуть обеих в аквакарнальном объятии, спорящее с его знанием об их силе, его неизбежная капитуляция.
— Поцелуй меня, моя сирена, — мурлычет Джон на третью ночь лысой и голой женщине, которая пишет картину при свете лампы в три часа пополуночи. Она думала, что он спит. С легкой дрожью в голосе она холодно велит ему уходить и спать дома. Наутро Джон избавляется от своего истязаемого моряка.