— Света…
— А что – Света? Ты разве когда–нибудь разрешала с собой спорить? Или критиковать? Или делать то, что нам хочется? Ты хоть раз послушала Пашкины песни? А он ведь тебя столько раз просил! И кассеты везде по дому раскладывал, и в центр их засовывал, чтоб ты включила нечаянно… А ты? Фу – музычка…
— Свет, а у тебя сейчас есть эти кассеты?
— Есть, конечно!
— Дай их мне…
— Что, и слушать будешь?
— Буду… И еще…Ты это… Ты прости меня, дочь! Я и сама пока не понимаю, за что прощения прошу, но все равно…Знаешь, чего–то так стыдно…
Светка с удивлением уставилась на мать. Разглядывала ее долго, поджав губы и подозрительно прищурив глаза, будто ждала, что та вот–вот опомнится да рассмеется ей в лицо – пошутила, мол. Ничего подобного не дождавшись, шагнула к ней и, раскинув руки, обняла крепко, и покачала в своих объятиях, как ребенка. Ася было заплакала, затряслась в ее руках, но быстро взяла себя в руки и, освободившись, еще раз проговорила:
— Дай, я все–таки послушаю…
Потом они вдвоем, сидя в кресле и закрывшись одним пледом, долго слушали Пашкин голос, такой далекий и такой близкий, тепло льющийся прямо на них из динамиков. Ася опять плакала. Она старалась изо всех сил прислушиваться к словам, но все равно ничего толком не разбирала. То есть она их слышала, конечно, эти слова, но смысл их почему–то до нее не доходил, и оттого плакала еще горше. Не научилась она их слышать. Никак не могла принять душа этой Пашкиной от нее отдельности и самостоятельности. Видно, сопротивлялся ее черт вовсю — настоящую войну ей объявил, похоже. И опять волной поднималась в ней прежняя гневливая досада на себя, на материнство свое неказисто–испуганное, на черта этого, в ней сидящего, требующего положенных ему витаминов… И вдруг ощутила, как гневливая досада перерастает в настоящую, болезненную ломку, как переворачивает наизнанку душу, скапливается слезным дрожащим комком в горле, не дает дышать, не дает дальше жить, требует каких–то срочных действий…
— Свет, а давай сейчас к Пашке съездим! Я знаю, где его адрес взять! И поговорим! Знаешь, я так хочу с ним поговорить! Давай, а?
— Мам, ты чего? Полдвенадцатого уже! Куда мы — на ночь глядя? Съездим еще, не переживай!
— Да? Тогда я завтра после работы за адресом к Маргошкиному отцу схожу…
— К кому–у–у? – удивленно уставилась на нее Светка. — К какому отцу, мам, ты что? Где ты его возьмешь–то? Пашка говорил, отец от них еще полгода назад свалил. Говорил, мать Маргошкина переживает по этому поводу – жуть…
— Ну, так уж получилось, Свет, что пришлось мне с ним познакомиться. При очень нехороших обстоятельствах… Тебе лучше и не знать…
— Ну вот, мам, опять! Опять ты за меня решаешь, чего мне надо знать, чего не надо! Только что ведь говорила, что будешь мне верить!
— Буду, дочь, обязательно буду. Я способная, я всему научусь. И верить, и любить, и дружить, и слушать, и доверять… Я все, все тебе расскажу, ладно? Только не сейчас. Устала, наревелась – сил нет.
— Ладно, мам. Договорились. Тогда пойдем спать?
— Пойдем…
Уснуть, однако, Ася долго еще не могла. Обрывки болезненных воспоминаний из давнего и недавнего прошлого все лезли и лезли в голову, сменяя друг друга, словно выстроились около ее кровати в длиннющую очередь. И прогнать она их от себя не могла, как ни старалась. Потом на смену воспоминаниям пришли прежние обиды, которые какое–то время назад были и не обидами вовсе, а ее, Асиной, повседневно–обыденной жизнью. Это сейчас они взяли и превратились в обиды, и начали жечь стыдом да гневливой досадой. Ну как, как она, например, могла взвалить на себя обязанность этих ежевечерних отчетов перед Жанной? Это же было настоящее, стопроцентное по сути мучение, изощренная пытка какая–то! Потому что, набрав Жанночкин номер, она должна была трещать и трещать в трубку без умолку, выдавая бесконечную информацию обо всем, что происходит у нее на работе, что происходит у детей, и спрашивать совета, и Жанночкиного мнения по любому поводу… И горе ей было, если информация вдруг заканчивалась не вовремя, потому что Жанночка тут же сладострастно замолкала - очень она любила эту паузу подержать, особого рода удовольствие от этого испытывала. Знала же, что паузу Ася переносит с трудом, и дергается на другом конце провода, как в лихорадке, спешно соображая, чем бы ее, эту паузу, заполнить. И еще – она обязана была Жанночке верить всегда, во всем и безоговорочно. Она и верила, раз обязана была. Верила даже в то, что «одеваться ей следует скромненько и очень серенько, потому что с ее ростом и внешностью выделяться из толпы ни в коем случае не следует». Верила, что возражать никогда и ни в чем Жанночке не следует, потому что она, Ася, глупа очень. Ася и одевалась так – скромненько и серенько, как мышка, и не возражала, и не спорила… И сама для себя при этом становилась той мышкой. Мышкой, в которой сидел, оказывается, свой чертик, требующий своих, положенных ему витаминов…